БУДЕМ ЗНАКОМЫ!

Грязин Евгений Валентинович, 1950 года рождения - художник, архитектор, журналист.

Родился в середине прошлого века. Это было так давно, что сам себе кажусь мастодонтом. Помню изувеченных ветеранов войны, которые в первые десять лет умирали в нашей деревне не по одному в месяц.

Помню день смерти Сталина и ощущение страха, нависшее над всеми.

Помню голодную люто морозную зиму того же, 1953 года, когда мы с бабушкой, сидя на остывшей печи, натирали опухшие от цинги десны последним зубком чеснока.

Помню растрепанное, беспризорное детство. В нашей ватаге из доброго десятка пацанов имелся только один отец, у двоих отчимы, а остальные сами по себе. Дальше учеба, работа, служба в армии, опять же не без "войнушки...", как без этого в нашем мире!?

Все отпущенное мне время, старался сделать жизнь лучше, красивее, осмысленнее. Родился, и по сей день остаюсь художником, но когда это дело показалось недостаточно активным для меня, ушел в журналистику. Работал в районных, городских и областных газетах, в пресс центре ЦК ВЛКСМ. Искал справедливость - нашел проблемы и могущественных врагов.

В начале девяностых, когда на рубеже веков жизнь начала резко меняться, понял, что ее надо заново строить и не только в переносном, но и в прямом смысле слова.

В данный момент, заканчиваю активную трудовую. деятельность архитектором.

Яндекс.Погода

Завещание матери Терезы

Эти строки написаны на стене подаренного матерью Терезой детского дома в Калькутте (Индия)
 

Люди часто бывают безосновательны, нелогичны и эгоистичны.
В любом случае, прощай их.

Если ты добр, люди могут обвинить тебя в эгоизме и скрытых намерениях.
В любом случае, оставайся добрым.
 

Если ты успешен, ты завоюешь не настоящих друзей и настоящих врагов.
В любом случае, будь успешным.

 
То, что ты строил годами, кто-то может разрушить за одну ночь.
 
В любом случае, продолжай строить.

 
Если ты обрел покой и счастье, они могут завидовать тебе.
В любом случае, будь счастливым.

 
То хорошее, что ты делаешь сегодня, скорее всего завтра забудется людьми.
 
В любом случае, твори добро.


Отдавай миру все лучшее, что у тебя есть и этого будет всегда недостаточно.
 
В любом случае, отдавай миру все лучшее, что имеешь.
 

И, в конечном счёте, ты поймёшь, что все это происходило
 
между тобой и Богом.
 
И никогда это не были отношения между тобой и ими.

Инструкция к жизни

"Всё, что далее вы прочтете - не мной написано. Но
каждое слово - старательно осмыслено. Кто-то задумается, кто-то пройдет
мимо. Каждому - своё. От себя добавить просто нечего."
Тебя не обеспечили инструкцией к жизни в момент твоего рождения?
Но если бы ты ее получил, то она выглядела бы так:


1.
Ты получишь тело. Оно может тебе нравиться или не нравиться, но это
единственное, что точно будет в твоем распоряжении до конца твоих дней.

2.
Тебе придется учиться в школе под названием Жизнь на Планете Земля.
Каждый человек и каждое событие - твой Универсальный Учитель.

3. Не существует ошибок, только уроки. Неудачи - неотъемлемая часть успеха. Невинных жертв нет - все только студенты.

4.
Урок будет повторяться в разнообразнейших формах, пока не будет усвоен
полностью. Если не усвоишь легкие уроки - они станут труднее. Когда
усвоишь - перейдешь к следующему уроку.

5. Внешние проблемы -
точное отражение твоего внутреннего состояния. Если изменишь свой
внутренний мир - внешний мир так же изменится для тебя. Боль - это
способ, который Вселенная использует, чтобы привлечь твое внимание,
когда что-то неправильно.

6. Ты поймешь, что урок усвоен, когда
твое поведение и отношение к страданиям изменятся. Мудрость достигается
практикой. Немного чего-то лучше, чем много ничего.

7. Нет места
и времени лучше чем “здесь и сейчас”. “Там” ничуть не лучше чем
“здесь”. Когда твое “там” станет “здесь”, ты получишь другое “там”,
которое опять будет казаться лучше, чем “здесь”.

8. Другие -
всего лишь твое отражение. Ты не можешь любить или ненавидеть то, что
есть в других, если это не отражает твоих собственных качеств.

9.
Жизнь мастерит раму, а картину пишешь ты. Если ты не возьмешь
ответственность за написание картины, то за тебя её напишут другие.

10.
Ты получишь все, что захочешь. Твои прошлые и настоящие желания и мысли
определяют твое будущее. Но помни, что вечность и твое истинное и
Высшее Я - это то, чего не стоит менять ни на что и никогда.

11.
Все ответы находятся в тебе. Ты знаешь больше, чем написано в книгах.
Но чтобы вспомнить это - нужно читать книги, смотреть в себя, слушать
себя и доверять себе.

12. Ты забудешь обо всем этом.

13. Ты вспомнишь об этом тогда, когда захочешь найти верное решение своих проблем и сделать свою жизнь успешной.

14. И тогда вся Вселенная будет помогать тебе вернуться к Себе и к Вечным Истинам".

Цена времени

"Представьте себе, что каждый день в вашем кошельке появляется 86 400 долларов. Каждый вечер в полночь, все неизрасходованные средства исчезают. Ничего не накапливается. Что же делать? Тратить их все прямо сегодня!

У каждого из нас есть такой кошелек под названием Время. И каждое утро он авансом дает нам целых 86 400 секунд. И каждую ночь списывает то, что мы не смогли сегодня правильно израсходовать. Никаких накоплений. Никакого перерасхода. Каждую ночь все остатки дня сжигаются дотла.

Если вы не используете полностью возможностей каждого дня, то убытки – ваша заслуга. Пути назад в прошлое нет. Нет и карты будущих дорог. Используйте все возможности сегодня. Используйте так, чтобы получить все для счастья, здоровья и успеха! Время идет. Цените сегодня каждое его мгновенье. И ценность этого мгновенья возрастает, когда вы разделяете его с кем-то особенным, кто стоит того, чтобы с ним проводили время.


Время не ждет! Вчера — это уже история. Завтра — загадка. Сегодня — это подарок. Вот почему это время называют Настоящим"

Время самое загадочное и дорогое из богатств, подаренных нам жизнью. Мы приходим в этот мир голыми и беспомощными, но божественно богатыми, еще не зная, какой будет наша жизнь, а уходим из него нищими, обиженными и не всегда оплаканными. Почему наша жизнь иногда так трудна? Часто ли мы задумываемся о том, как и на что тратим наше дорогое невозвратное время? В чем эквивалент растраченному времени? Как вообще мы распоряжаемся единственным богатством, которому нет альтернативы, цена которому - жизнь?

Магазин человеческих чувств

 

В магазин человеческих чувств

мне однажды пришлось заглянуть,

- Вам печаль предложить, или грусть?

Может жадность с лихвой зачерпнуть?


Может вам показать досаду?

Может зависти взвесить кило?

Я могу предложить вам по блату

Дорогое, столетнее зло.


А ещё, есть у нас искушенье,

Очень редкий такой экземпляр,

Спросом пользуется презренье,

Скидки нет такой товар.


Мы обиду вчера получили,

Не хотите ль её посмотреть?

Покупатели долго просили,

Завтра можете не успеть…


- Я б хотела купить надежды,

Можно радости метров пять,

А ещё любви белоснежной,

Состраданье хотела взять …


И доверие исчерпалось,

В доме нет мечты ни одной .

Может счастье у вас осталось?

Мне б хватило и полкило.


А могу ль я попробовать нежность,

Или может добра грамм сто…

Продавец недовольно, небрежно,

Раздраженье мне кинул на стол.


- Вы зашли в магазин наш всуе,

И сразили меня наповал.

Извините, таким не торгуем!

Спроса нет на такой товар!

Елена Дашанова

 

 

 

 

 

 

 

Грех

От Матфея, глава 8
31 И бесы просили Его: если выгонишь нас, то пошли нас в стадо свиней.
32 И Он сказал им: идите. И они, выйдя, пошли в стадо свиное

 Вчера по пьянке,
Залез я,
В душу к сатане,
И стал кричать,
"Христос воскрес!"
И сатана сказал,
"Ты, что кричишь, шальной?
Ты посмотри-
Вон там в углу,
Сидит конторщик твой
Иисус несчастный-
В грехе рожденный,
Он грех живой.
Он никогда
Не умирал и не умрёт.
Грехи он собирает,
Он жить без них не может.
Не будь грехов, он бы давно
От скуки сдох,
А так всегда при деле.
Сидит и судит вас дурных
Или ко мне он пристаёт,
Того во грех введи,
А этому стакан вина налей,
И расскажи, как выгоду
Искать в грехе.
А эту в блуд введи, чтобы

Она загнулась от болезней,
Иль дай тому идею глупую,
Чтоб заблудился в ней глупец.
Так, что иди к Христу
Отдай ему свои грехи
И больше не вопи."
И, я пошёл отдал
Несчастному свои грехи.
И на выходе от сатаны
Задал ему вопрос
"А, как же без греха?
Ведь скучно же."

Григорий Мельников

Я проснусь однажды...

Я проснусь однажды в теле кошки,
Гляну вниз с заиндевелой крыши,
Льётся свет из твоего окошка,
Ты не позовешь и не услышишь.

А в моем худом и гибком теле

Бьётся и горит живое сердце,
Что же окна все заледенели???
Мне б не молока, а кофе с перцем…

Голод, он, конечно же, не тетка,

Сколько нас, таких бездомных Мурок!
Кто-то кинет требуху селёдки,
Кто-то в мордочку искрящийся окурок.

Жмусь от холода в углу у батареи,

Обжигают стылые ступени,
Жизнь у кошек – тоже лотерея,-
Слабые, бесплатные мишени…

Рвут январь жестокие морозы,

Белый снег, как дань на алтари,
Мне б заплакать, да у кошек слезы,
Где-то там, наверное, внутри.

У зимы своя, как видно, плаха

Из морозов лютых и ветров,
Холод одиночества и страха,
Всех ужасней в мире холодов.

Я засну однажды в теле кошки,

В теле стылом, зимнем утром ранним,
Мне приснятся тёплые ладошки
И твое горячее дыханье….

Алиса Осенина

Как трудно быть сильной

Как трудно быть слабой, когда ты сильна,
Как трудно быть грубой, когда ты нежна.
Как трудно дышать, если ноет в груди,
Как трудно догнать, если ты позади.
Как трудно смеяться, когда не смешно,
Как трудно любить, если это грешно.
Как трудно быть глупой, когда ты умна,
Как грустно и больно, когда ты одна.
Как трудно дождаться, когда не идут,
Как трудно подняться, когда тебя пнут.
Как трудно прощаться, притом навсегда,
Как трудно шутить, если рядом беда.
Как трудно служить, если ты не раба,
Как трудно быть сильной, когда ты слаба...

 

tigra-hanum

Будет осень

Будет осень. Наверное, крепче заварится чай,
Запахнётся пальто и завяжутся волосы в узел,
Заведётся (случайно?) привычка с тобою молчать...
Небосвод, загрустив, мир до плоскости тучами сузит.

Перед долгой зимой, тайно пробуя силу крыла,

Ветер птицу швырнёт, словно ворох коричневых листьев,
В хрипло вскрикнувший сумрак уснувшего было стекла
Слеповатого дома, пожаром рябиновой кисти

Полоснёт по глазам и напомнит о слове "забыть",

И прозрачные пальцы почти поседевшей погоды
На продрогнувших стёклах начертят граффити судьбы,
Как на детских ладонях рисуют прошедшие годы...

Будет осень...

tigra-hanum


Отмоли меня

У меня самой...


В небо хочется,


Но мешает боль




За молитвою


Вижу чью-то тень...


В тихом омуте -


Серая метель...




Как на звоннице


Бьют колокола...


Вновь бессонница


На постой взяла...




Струны жильные


Обрываю враз


Я и друг себе,


И суровый враг...




Я и Божия,


И «Иудов перст»,


То повесилась,


То всхожу на крест,




То пророчица,


То в миру изгой...


Отмоли меня


У меня самой...






Элана 

***
Сухо.
Холодно.
Глупо.
Молодо.
Седина.
Одиночество –
Не высотчество.
Верный паж.
Бессловесною,
Не воскресною –
Той
Мольбой –
Не доплачу я
Причитания –
Попрошусь домой.

Дорогой нехоженной
Травою некошенной
Снегом нетаяным
Ветром маятным
Мукой мучною
Горе-мычною
Странницей странною
Мечтою обманною
Росою умытою
Тобой – не забытою.
Вернусь домой.

К холодным рукам –
Твоим.
Горячим слезам –
Моим.
Темным кудрям –
Ее.
Нашим мольбам –
О своем

У каждого.


***
Белых свечей,
Черных ночей
Не жгу до тла.
Живу до утра.

Черно-белых снов,
Разно-цветных слов
Стерегу следы
На краю беды.

Бледных ликов звон
На груди икон
До утра храню
Не зову зарю.


Е. Нестеренко

П р и ю т   о т ш е л ь н и к а

художественно-публицистический журнал

Литературные, философские, исторические, общественно-публицистические темы

СНЫ ДУХА

роман-соната.

 

ЧАСТЬ - 1

 

«…Так у сосенки, у красной

Каплет красная смола,

Так в ночи моей прекрасной

Ходит по сердцу пила..."

М.Цветаева

 

Г Л А В А - 1

 

К А Ч Е Л И

Сон первый (Largo - appassionato)

 

      Софронов уже не спал, но еще не пришел окончательно в себя от оглушающее тяжелого короткого сна. Где-то за ним тускло маячила неясная болезненная тревога. Она угадывалась в душном, настоянном на табачном дыме и выдавленных на палитру красках, воздухе мастерской, в обыденности предметов, в привычном беспорядке рабочего помещения, но была неуловима, ускользала от притушенного сознания в таинственной неопределенности сумерек и звуков.

      Отдаленно, с утренней истомой в медном голосе, тенькнул трамвай, громыхнул на стрелках и убежал, постукивая колесами, словно подкованный конь. Хлопали двери подъездов, рассыпали по асфальту разноголосый перестук каблуков. Сквозь стены просачивался невнятный говор, скупой, хрипловатый с утра смех. Просигналила машина, мягко хлопнула дверца, коротко уркнул двигатель машины и все снова замерло, притаилось в темных углах шепотливой тишиной, жестяно названивало прохудившимся на кухне краном:

       -Кап!.. Кап!.. Кап!..

       «Одна капля – одно мгновение моей жизни. Неповторимое… Невозвратное… Они проходят одно за другим, мои летящие в бездну мгновения. Не поймать, не остановить. Жизнь каждого из них неуловимо быстротечна. Мгновение…»

       -Кап!.. Кап!.. Кап!..

       «Мгновение, мгновение…»

       -Кап!.. Кап... Кап!..

       «Я могу только помнить, что оно было и ожидать следующего. Предчувствие и память, а между ними осознание моего Я, - короткое, как укол. Укол сознания. Вся жизнь – укол сознания…»

       -Кап!..

       «Жизнь и этой капли стала моим мгновением. Моей мелькнувшей историей. Я такая же короткая история в бесконечности вселенной. Ее капля - мгновение…»

       - Кап!..

       «И все! Уже история. Чья еще история мелькнула сейчас? Чье мгновение остановилось? Чье мгновение стало первым в жизни и первым его криком? Почему ребенок кричит, появляясь на свет? Ему больно? Страшно? Зачем боль и страх, если человек родился жить, встречать и провожать свои мгновения, радоваться им? Значит ли это, что боль и жизнь – синонимы? Боль, как выражение жизни. Не в этом ли идея природы человека и его наказания за первородный грех? Тогда благо ли жизнь? И кто сказал, что она должна быть благом? Каждый из нас несет в себе боль бытия и передает ее другому. В этом мы едины. А в чем разница между ИМ и МНОЙ? В количестве мгновений между предчувствием и памятью бесконечности, в их неравнозначном выражении? В соотношении добра и зла на единицу времени? Но тогда, что есть добро и что есть зло? Я – художник, избранник духовной истории народа и ее выражение в искусстве, Я - добро? Но вот рядом со мной погибает от душевного одиночества не абстрактный, а близкий человек, Я - зло? Могу ли я предугадать, что мгновение моего ДОБРА станет для кого-то мгновением ЗЛА? Думал ли великий Гойя, что его бессмертные творения станут когда-нибудь причиной многих кровавых историй потомков? «Сны разума» - это кошмары, не дающие ему покоя, или он сумел заглянуть в бездну вечности и разгадал тайну бытия?»

       -Кап!.. Кап!.. Кап!..

       «Что еще могло случиться между рождением и смертью одной капли? Во тьме вселенной вспыхнуло еще одно солнце, и родилась новая галактика? Погасла звезда? В пыль превратилась планета? Исчезла в катаклизмах вселенной неведомая цивилизация?..

       Это мало или много для одного укола моего сознания? Я не могу это представить в столь краткий миг. Тогда что достаточно?»

       -Кап!..

       «Канула в бездну еще одна история вселенского миропорядка. Где-то из земли проклюнулся зеленый росток, рухнуло на землю отжившее дерево, на белый снег упала капля крови. Это мне по силам - я могу это представить, изобразить на холсте. Это мгновение принадлежит ЕМУ и МНЕ. Мы связаны одной каплей бытия. Что я в ней? Что она во мне? Я стал другим или я тот же? Мне больно или мне все равно? Мне «больно» и я живу? Мне «все равно» и я тоже живу? Что значу я, Капля-мгновение, в бесконечности времени? Неподвластная моему мозгу длинная цепь мгновений должна была протянуться из пустынь космоса, через ужасы и боль земных веков, чтобы в мире появился я. Для чего? Какая роль мне отведена? Жить, чтобы «не распалась связь времен»? Но что значит жить? Отвечать перед прошлым и будущим за свой миг бытия? Предчувствие и память бесконечности, а между ними я, отвечающий за вселенский порядок?.. И что же получается? Космическое мгновение, со всеми невообразимыми катаклизмами, творящими и разрушающими, умещаются в одном моем? Бесконечно малое умещает в себе бесконечно большое? Я, мгновение космоса и его выражение, равен космосу в моем мгновении!? И тогда мы, в одном отрезке времени, равны?..»

       -Кап!.. Кап!.. Кап!..

       «На самом деле, это всего лишь вода, утекающая в канализацию вместе с моими мгновениями. Раздавленный равнодушной ногой червяк на дороге, – это тоже мгновение моей жизни. Так что есть мера всему? Зачем мне все это? Господи, Отец мой небесный, до чего же я устал! Я схожу с ума, или что-то хочу понять? Но что? Что есть я? Или , что есть ты, Господи? Весь этот бездонный и безбрежный океан жизни, окружающий меня - внутри меня самого и внутри Него - тоже. Каждый видит, и ощущает его по-своему. Страдая от неудобств и несправедливости бытия, человек кричит из своего мира, обращаясь к тебе, Господи, как к абсолюту, решающему все за всех, требуя милости и понимания. Но где они? Почему все твои чудеса в прошлом? Почему не явишь их нам сегодня? Как мне верить в тебя, если нет милости и нет понимания. А может быть все проще и страшнее. Нет тебя, Господи, а есть лишь некий абсолютный порядок вещей. Где все , - от мизерного конечного до непостижимо бесконечного, находится в гармоничной системе координат, определяющей законы бытия. Где нет добра и нет зла. Там, в Горней Выси, куда тысячи лет люди обращали свои скорбные молитвы, вместо Отца всепрощающего - бесстрастная машина с холодной отточенной дланью, как топор палача: взмах... и судьба решена!.. Что я пред ней? Я пришел голым в этот мир и уйду из него ни с чем. Что я делаю здесь? Что ищу? Я должен что-то понять? Нет, я знаю-знаю, все в прошлом, там все ответы. Все там, в том сне и ничего здесь. Но, что же там я не понял?» И снова удушливое покрывало тягостного сна накрыло его с головой.

        ... Они все так же сидели на перевернутой лодке, той самой, поседевшей от времени, изъеденной дождями, ветрами и снегами, лежавшей в их дворе с незапамятного детства. Здесь, где родители поджидали его теплыми летними вечерами, но теперь - посреди пустынного, мрачного поля с дымящейся, бурой землей. Отец, сгорбившись, расслабленно упирается локтями в худые колени, неподвижно смотрит перед собой. Рядом - мать. Ее руки сложены пригоршнями в подоле передника. Глаза с невыплаканной лаской и ожиданием невидяще смотрят сквозь него, Илью Сафронова, всегда маленького и виноватого перед ней. Этот взгляд сквозняком летит по жилам, колючей изморозью оседает на сердце. Как оживить его? Как заставить узнать себя? И отец не видит, не знает, что он, Илюшка, стоит перед ними… «Что же это, мои сны разума? Или я все придумываю себе за чем-то?»

       И все повторяется сначала. Он уже знает, что будет дальше. Словно его живого, в полном сознании, но лишенного воли над собой, ввели в мир его снов. И это было еще мучительнее самих снов. Краешком памяти он осознает, что дальше только ужас погони и нечеловеческая боль смерти. Но не может ничего изменить, противопоставить той силе, стоящей где-то за спиной и толкающей его по этому гибельному пути. И все невыносимее ощущение собственной слабости и бессилия. А нужно понять то, главное, что не сумел там, без чего не будет ему жизни в мире без сна. Ему ничего не от кого не нужно. Пусть все идет своим чередом к обетованному раю или к страшному концу. Глоток!.. Один милосердный глоток истины!.. Почему так плохо, так больно, так стыдно за свою жизнь после смерти Анны? Почему он не думал об этом при ней? Чем же она была для него в его жизни? И чем был он для нее? Почему эти вопросы никогда не возникали у него раньше?

        Аушла из жизни, и мир стал другим. И сам он изменился тоже, и иначе стал смотреть на привычные вещи, понимая, что все вокруг него, осталось таким, каким и было всегда, только видит он все это не так как раньше…

 Но вот уже поднимается и взваливает на плечо гремящую цепь отец. Мать, маленькая, трогательно-беззащитная, помогает ему слабыми руками и тоже, не обернувшись, уходит вместе с ним. Илья видит, как им неимоверно тяжело тащить по искореженной дымящейся земле эту нелепую здесь лодку, и не может сдвинуться с места. Его ноги вросли в выжженную до пепла почву, и яд этой земли по корням проникает в его кровь, разъедает обжигающей кислотой, парализует волю, а две согбенные фигурки тянут и тянут за собой обуглившуюся колоду. Уходят все дальше, дальше, а он, Илья Софронов, их сын, не может сдвинуться с места, чтобы помочь им. Корчась от боли, огнем полыхающей в голове, рвет, расшатывает, выкорчевывает, помогая себе руками, вросшие ноги. Делает шаг, другой, путаясь в сплетенных корнях, слышит их сухой треск. Но, вот он свободен, бежит, задыхаясь раскаленным воздухом. И думает только об одном, - там, впереди, него последняя надежда, его единственный глоток освежающей ясности, который уносят родители, так и не увидевшие его. Их очертания тускнеют, расплываются в струящемся раскаленном мареве. И когда он окончательно теряет их из виду, на него обрушивается холодный ливень. Земля до пустынного бесприютного горизонта превращается в осклизлую болотную жижу. Сейчас только по следам, глубоко вдавленным в землю и залитым водой, он знает, куда нужно бежать. Горизонт, которому не было края, неожиданно приблизился и внизу, под высоким обрывом, перед ним открылся широкий, мутный, клокочущий поток. Посреди него медленно плывет знакомая лодка, а в ней сидит мохнатая черная собака. Повернув к нему ощеренную пасть, она с голодной ненавистью сверлит его горящими глазами, хищно готовится к прыжку…

       «Опять!.. Опять эта жуткая тварь!.. Где же отец с матерью? Неужели я больше их не увижу и не о чем не спрошу? Не узнаю главного? Ради чего тогда все эти муки?!»

       И тут на него навалилась такая безысходная тоска, словно глазами этой твари в лодке на него смотрела безобразно голая с хамским оскалом и победной ухмылкой в желтых глазах, его мрачная судьба. И снова он бежал, оступаясь и падая, в воняющую прогорклой гарью грязь, и слышал за спиной тяжелый, хлесткий в мокряди топот. И снова перед ним вставало огромное обуглившееся дерево с жестяно-названивающими ржавыми листьями, и этот распахнутый, угольно-черный зев дупла; те же антрацитно-маслянистые стены мрачного коридора, дрожащий, раскаленный пол под ногами и гулкий, сотрясающий душу, бой невидимых часов. Он узнает их шагающий ритм, скрежещущий звук мощных, тяжело поворачивающихся шестерен. Он почти летит, распростершись над обжигающим ступни полом, по бесконечному лабиринту с бесконечными поворотами и дверьми. Среди них должна быть только одна, за которой он может спастись от настигающей, грозящей смертью, погони. И, наконец, добежав до нее, последней в запутанном коридоре, он чувствует, как на него наваливается клокочущая ненавистью тяжесть. Валит на пол. Когтистые пальцы стискивают горло. Острая боль раздирает тело, и родная теплая кровь бежит по коже, брызжет в лицо, заливает глаза. Он пытается защититься, но не может поднять немеющих рук. Хочет закричать, но распухший, заполнивший рот, язык, едва шевелится студенистой массой. И уже задыхаясь, теряя сознание, он в последней аспидной вспышке жизни, понимает, что это может быть только сон. Нездоровый, без конца терзающий его страхом и болью… «Глоток!.. Еще один глоток напоследок…»

       Софронов рывком сдернул спутанное на голове одеяло, спустил на холодный пол влажные, в испарине, ноги. «Сон!.. Это только сон!.. - Облегченно подумал он, прислушиваясь к загнанно бьющемуся, болью прострелянному, сердцу. - Что же я хочу понять там, в этом сне?.. И каждый раз это мое адское умирание?…»

 Сквозь бязевую занавесь чуть светился осенний сонный день. Из-под лессировки сумерек высвечивали позолотой иконы в углу, картины на стенах, полки с книгами.… Все это привычное, сроднившееся с ним за долгие годы, сейчас не успокаивало, не отгораживало спасительной непроницаемостью от бредовых снов и воспоминаний, от того прошлого, которое когда-то было его жизнью. Было, но не продолжилось естественным ходом, а, однажды прервавшись, замкнулось в тесной мастерской, и не то искало выхода в муках нового рождения, не то погибало в последней агонии без примирения, без оправдания. И уже уставший от этих мук, почти побежденный ими, он не жил здесь, в этом дне, а странной прихотью памяти брел к себе, сегодняшнему, из невозвратного далека. Видел себя там и одновременно чувствовал течение той жизни здесь. А эта, сегодняшняя, была досадно неудобна. Требовала заботы о себе, внимания к мелким неинтересным подробностям.

       Этот час привычного пробуждения был для Софронова еще год назад нетерпеливо-желанным, обещавшим встречу с Анной и продолжение работы. Еще не открывая глаз, помнил, в каком месте холста сделал последний мазок вчера и точно знал, с чего начнет сегодня. Ждал, когда откроется дверь, и он услышит легкие шаги.

       Анна никогда не входила сразу, а останавливалась у порога и долго разглядывала его вчерашнюю работу. Ему было забавно наблюдать за ней из-под приспущенных век. Особенно повергала в восторг ее поза. Она переносила тяжесть своего стройного девического тела на одну ногу, по- птичьи склоняла голову к плечу, а левой рукой бережно, словно больную, прижимала к груди правую и что-то неслышно шептала.

       Если в этот момент он подавал признаки жизни, Анна, как бы еще не очнувшись, поворачивала к нему задумчивое, матово-бледное лицо. Но улыбка уже оживляла затуманенный взгляд, расправлялась поникшая фигура и она спрашивала всегдашнее:

       -Ой, ты не спишь? Я разбудила тебя, да?

       -Ты похожа на птицу, - Сказал он как-то.

       -На какую?

       -На маленькую задумчивую птичку, которая живет в моей мастерской.

        Анна опять слегка склонила голову к плечу, посмотрев невидяще куда-то вниз, и, вдруг произнесла неожиданное, как-то по-особенному глянув на Софронова.

       -Которая живет в твоей клетке, а по утрам садится тебе на плечо и поет свои глупые, птичьи песенки?

       -А почему же - в клетке?..

       -Сейчас все птицы живут в клетках, особенно певчие. Только воробьи – сами по себе и вороны. Никто не хочет держать в клетке ворону. Потому, что она большая и некрасивая. И орет, как мужик с похмелья…

        -Что плохого, если каждый хочет иметь в своей клетке симпатичную певчую птичку, а не глупую серую ворону?! Ну, а если ты считаешь, что живешь в клетке, то – в моей, то бишь, - в грудной…

       -Это, к сожалению, правда. - Вздохнула она.

       -Ну вот, почему, вдруг, к сожалению?

       -Да потому, Илюшенька, что далеко не каждый сегодня может жить в своей клетке. Не всем это по силам. Я, вот, обжила твою клетку, пусть даже грудную, и без нее уже не смогу. А ты живешь в - другой, без которой, тоже погибнешь.

       -Интересно, какую же клетку ты приготовила мне? Я-то полагал, что живу в - твоей.

       -В моей клетке тебе будет тесно, Илюшенька. Твоя клетка вон, - Анна показала кивком головы на мольберт, - Это я тебе принадлежу, а ты не мне, ты – ему… - и она снова показало на холст.

      -Это плохо?

      -Для меня – да. Но, к сожалению, я ничего не могу изменить.

       Анна как-то суетливо, короткими быстрыми жестами поправила на себе кофточку, одернула платье и, резко повернувшись, исчезла из проема двери. Софронов услышал, как ее каблучки простучали на кухню, что-то там зашуршало, звякнуло, минут через пять до него донесся волнующий аромат кофе. Появилась Анна с подносом и установила его на тумбочке у дивана, на котором все еще нежился Илья. Разлив дымящийся напиток по чашкам, протянула ему одну, с другой уселась в просторное старинное кресло и прикурила сигарету.

       -Видишь - ли, Илья, - Продолжила она, наконец, выпустив тонкую, длинную струю дыма, глядя куда-то в пространство, - я знаю, ты не любишь моих доморощенных рассуждений и прочую кухонную философию, как ты говоришь, но за любой банальностью, так или иначе, всегда стоит неопровержимая сермяжная правда. Как, впрочем, и то, что никогда два человека не могут одновременно принадлежать друг другу. Кто-то один всегда в плену - в клетке, Чаще всего это бывает женщина. И если она этого не понимает, то рискует быть изгнанной из клетки, как Ева из рая, и стать никому не нужной вороной.

       Она закинула ногу на ногу, повернула к Илье грустное лицо и, пристально глядя ему в глаза, закончила мысль:

       -В своей клетке, Илюша, простые смертные жить не могут. Они погибают там от одиночества и бесцельности жизни. Им всегда нужны поводыри.

       Илья встал с дивана, загасил недокуренную сигарету на столике рядом с Анной и начал одеваться.

       -Интересно знать, Аня, тебе тоже нужен поводырь?

       -Зачем? У меня есть, как ты мог бы догадаться.

      -Не уверен, что гожусь в поводыри, дорогая. Но, если продолжать зоологическую тему, то, видишь ли, я тоже птица певчая. Живу в своей клетке, пока пою, а начну каркать, и меня попросят, так что, твоя теория однобока. Мы все пленники друг у друга, или у тирана, которого сами для себя и выбираем.. Только не всегда понимаем это.

       -А ты?..

       -Не знаю...

       Она грустно покачала головой…

      -Ты мой тиран, Илюша. Я тебя выбрала.»

       Страх жил где-то под сердцем. То обдавал его легким дуновением, то прятался обратно. Омерзительная потная слабость растекалась по всему телу, тяжело вдавливала в диван. Что в таких случаях нужно делать он не знал. Понимал, что болен, и нужно лежать, но не хватало воздуха, физически неприятен был склепный сумрак мастерской, раздражала беспомощность.

       Долго сидел на диване, собираясь с силами, брезгливо разглядывал высвечивающие неживой бледностью ступни. Поднимался трудно и медленно. Все тело текло, струилось болезненной влагой. Неуверенно, словно нес в руке полную чашку горячего чая, подошел к окну, отдернул пыльную драпировку, настежь распахнул раму.

       Влажно-студеный, запахами близкого снега и квашеного листа, хлынул на него осенний воздух. Вдыхал его осторожно, словно скупец, мелкими порциями, чувствуя, как расправляются увядшие легкие, с приторной томностью обносит голову. Прислушался к себе, ждал притаившийся страх. И он пришел, обдул сквозняком, неуверенно бьющееся сердце. Чугунная рука просунулась в его грудь, несколько раз сжала сердце - не больно, будто пробуя на крепость, и отпустила…

      Утро было ярким, тихим. Распахнув пустые ветви, обнимали ясное небо уныло-нагие клены, сыто багровели кусты рябины, неестественно радостно сверкала росой увядшая, побитая первыми заморозками трава под окном. Солнце, веселое, яркое и холодное, забавлялось засыпающей природой. А она, словно постаревшая, но не смирившаяся красавица, бодрилась, прихорашивалась тенями и румянами, не замечала, как тщетны ее попытки, вернуть былую свежесть.

       Из подъезда дома напротив хромой утицей вывалилась старушка с тросточкой. За ее руку, перекосив слабое тельце, держалась трехлетняя девочка. Вместе они не спеша поковыляли к детской площадке.

       Давно, до кислой скуки, известная Илье картина. Пока нагревается песок под грибком, старушка посадит внучку на скрипучие качели и та, без эмоций на глупом личике, будет меланхолично раскачиваться: и-у-у-у…уви-и-ить, иу-у-у-у…уви-и-ить…

      Тем временем, к старушке подсядет полный, с отечным лицом, пенсионер. У его ног, пока они разговаривают, будет неподвижно стоять на паучьих лапках безобразно пузатый тойтерьер. Еще год назад, примерно в это же время, в арке дома напротив, появлялась Анна. Она коротко, из-под ладони, бросала взгляд в окно мастерской, и подходила к старикам. Черт знает, о чем она могла говорить с ними?! Он никогда не мог понять, на какие темы можно говорить с незнакомыми людьми, - о погоде, о здоровье?.. Однажды, они чуть не поссорились по этому поводу.

       -Ты еще молодой, здоровый, - раздраженно выговаривала ему Анна. У тебя много времени для жизни впереди, а у них его нет, как и здоровья. Старик, между прочим, живет совсем один. У него нет семьи.

       -Как же?!.. У него обаятельно рахитичный друг на поводке или подружка, уж не разберу.

       -Ты эгоист, тебе этого не понять. У старушки дочь задыхается от астмы, ее муж бросил, и дочка слабенькая родилась.

       -А при чем здесь ты?

      -А мне их жалко. У них ничего кроме забот не осталось в жизни. Что мне стоит сказать несколько теплых слов старикам. Хоть так их согреть. Зато ты сидишь тут, как филин в дупле, и поплевываешь на весь мир.

       -Я не поплевываю на весь мир, Аня, как ты говоришь, Я живу в нем и вкалываю для него. И вообще, дорогая, нельзя помочь старости. Ей можно только посочувствовать.

       -Но можно и облегчить, сделать терпимее. Не понимаю, как в художнике может уживаться душевный сквалыга. Неужели тебе не больно смотреть на несчастных людей?

       -Аня, милая, ты рассуждаешь наивно, как дитя, - Уже в свою очередь раздражался Софронов. - Ну не могу же я бросить свою работу и идти утешать одиноких стариков и недоношенных детей. Я не могу отвечать за все неудавшиеся жизни и судьбы с носовым платочком в руках. Я не солдат армии спасения, я - художник. Моя задача умирать в каждом своем холсте. Дышать красками, лаками и разбавителями, спать по два, четыре часа в сутки в поисках одного лишь мига красоты. Это и есть мера моей ответственности за всех убогих и несчастных, за нерадивых и бесталанных, перед теми, кому дано и перед Богом в душе.

       -Перед теми, кому дано и перед Богом, в общем, понятно. Но почему только в душе, Илюша?

       -Да потому, милая, что если в душе Бога нет, то его и на небесах не видно. Слепая душа не внемлет красоте, прости за высокий штиль.

       -Значит, Бог и красота, суть, - едины, и слово красота нужно писать с большой буквы? - Откровенно ехидничала Анна.

       -Я бы писал. Истинная красота - Божественна. А истина, извини за тавтологию, и есть Бог

       -И в твоей душе живет Бог?

       -Я ищу его.

       -В своих картинах?

       -И в - чужих - то же.

       Значит, в картинах живет Бог, как в иконах?

      -Божественное начало есть во всем, что нас окружает. Но нельзя отождествлять Бога с картиной и даже с иконой. Это лишь след поиска красоты, а, значит, - истины. Стремление постичь Бога в себе и выразить его. Любая картина и даже - икона, лишь попытка приблизиться к истине, всегда ускользающей, всегда неясной. Это вечная погоня за миражом.

      -Погоня за тем, чего нет? Ты это хотел сказать? Ведь мираж бывает только в пустыне, а ты живешь среди людей, не наделенных Богом, как ты. И ради Бога в душе, которого ты денно и нощно ищешь и никак не можешь найти, ты отказываешь в душевном тепле людям живущим рядом с тобой?

       -Да Господь с тобой, Аннушка! - Уже откровенно досадовал Илья, - Ты утрируешь, передергиваешь – так не честно, в конце концов. Все намного сложнее. Я, видимо, не умею объяснить, уж извини. Ну, нет у меня времени на сюсюканье по сторонам. Мне не хватает ни дня, ни ночи, для работы. И самой жизни не хватит. Это моя безответная любовь и вечная каторга. И я не буду ходить по улицам гладить бездомных собак и утешать несчастных стариков. Я буду делать то, что мне предназначено. И, даст Бог, умру у своего мольберта, когда придет мой срок. А, может быть, и доживу до маразма, как твои старички.

       -Хорошо, если я буду с тобой тогда…

       Анна, вдруг, как-то сникла , слетел, загоревшийся было задор в споре, отхлынул легкий румянец с обычно бледного лица, и фразу эту, она произнесла с кой-то усталой покорностью, как человек, не имеющий выбора и потому давно со всем согласный.

       -Не хорошо, а прекрасно! - С наигранной бодростью воскликнул Илья, удивляясь неясной тревоге в душе, возникшей от одного только вида покорности судьбе и усталой интонации в голосе Анны. - Представляешь, по утрам мы будем приходить к этой скамейке, трясти седыми головами и шептаться о любви…

       Анна все так же грустно, с легкой улыбкой глядя в пол, молча и чуть заметно кивала его словам. И было в тот момент во всем ее облике что-то такое, от чего в душе Софронова, словно граната взорвалась, и его с головой накрыл обвал нежности и жалости одновременно. Он подскочил к ней, осторожно поднял на руки и, целуя лицо, шею, волосы, ходил кругами по комнате, шептал что-то сумасшедшее, нежное, задыхаясь в ее тонком аромате, пока не рухнул вместе с ней на диван. А она плотно прижалась к нему, притянула его за шею, и Илья полетел в бездонном сумраке ее глаз к какому-то далекому, забытому времени, когда он еще не сделал первого глотка воздуха в своей жизни, но уже жил, чувствуя, как упруго бьется рядом сердце его матери…

       Он лежал расслабленно и обнажено, успокаивая рвущееся дыхание, прислушиваясь к благостной истоме, растекавшейся по телу, но тень той тревоги, что так неожиданно бросила его к Анне, так и не покинула его, не отпустила. Он повернулся лицом к жене.

       Анна так же расслабленно лежала на спине, не прикрытая одеялом. Ее маленькие упругие груди, всегда умилявшие Илью своей детскостью, отвернувшись друг от друга, смотрели в потолок, а по щекам, уже по проторенным дорожкам, катились слезы.

       Он оперся на локоть, наклонился над милым лицом, чуть касаясь, слизнул влажную дорожку.

       -Что же ты плачешь, Аннушка?

       -Как плохо, Илюша, что у нас нет Маленького! Я так устала от себя самой. Мне одиноко.

       -А как же я, Аня? - удивился Софронов. - Разве меня нет рядом с тобой?

       -Тебя никогда нет со мной. Если ты и рядом, ты весь в себе, в какой-то своей жизни, без меня. Ты даже ночуешь в мастерской чаще, чем дома. А я тебя так люблю-люблю-люблю…

       -Она неожиданно всхлипнула, придвинулась к нему ближе, зарывшись носом куда-то ему в подмышку.

       Это правда. Софронов не любил свой дом. Причин было много. Главным образом, он никогда не знал, что ему там делать. Изредка бывая дома, когда не было необходимости появляться на светском рауте или на очередном официальном событии, и ради Анны, он откровенно скучал. Бесцельно слонялся по комнатам, включал и выключал телевизор, валялся на диване с книгой, и почему-то все время натыкался взглядом на всякие рюшечки, оборочки, салфеточки, статуэточки и куклы.

       Ох уж эти куклы. Они были повсюду: на диване, на комоде, в буфете с посудой и даже в прихожей. Одетые и голые, пластмассовые и фарфоровые, простенькие и дорогие, они заполняли весь дом, словно были здесь хозяевами, а он их гостем. С глупым или, относительно, осмысленным выражение лица, улыбчивые или серьезные, они всегда следили за ним, чем крайне раздражали. Да и вся их квартира походила на кукольный домик, в котором, наверное, хорошо было играть в жизнь, но совершенно невозможно жить.

       Тем не менее, Анну нельзя было назвать глупой барышней в розовом капоте. Она, порой, высказывала неожиданные и небезынтересные мысли. Правда, случалось это, как ему казалось, в совершенно неподходящие моменты. Даже ласки, уже привычные, но по-прежнему горячие и нежные, не останавливали ее перед этими странными объяснениями.

       -Я иногда думаю, Илюшка, что, может, ты тоже любишь меня, - неожиданно рассмеялась она. - Правда, как-то по-своему очень. Но уж, такой ты есть. Вот только, не мой ты все равно и, даже, ничей. И по жизни идешь, вроде со всеми, но как-то отдельно, будто и нет никого вокруг. Как это у тебя получается – не замечать никого?

       -Да вижу я вас всех, вижу, - досадовал Софронов. – Это вы не понимаете, что мой мир не вокруг меня, а внутри меня. Что я – это не я, человек, а Я – это мои картины. Только в них Я – это Я - настоящий. Там моя родина. А здесь, в мире людей, мне так же неуютно, как и тебе, как многим, наверное.

      -Вот оно, вот, Софронов! - воскликнула Анна, оживившись, словно нашла давно потерянное и дорогое. – Там ты и живешь, в зауми своих иллюзий и абстракций, прячешься в них от людей и неудобств этого мира, а мне куда деться? Где спрятаться? Где моя родина? А, Илья?

       Она села на кровати, поджав ноги и окутав их одеялом. Помолчала задумчиво, теребя тонкими пальцами пододеяльник, как обиженный ребенок.

       -Ты только не злись, Сафронов, ты постарайся меня понять, ладно? – Анна повернула к нему голову, и в призрачном свете окна, влажно блеснули искорки в ее глазах. – Я должна высказаться, понимаешь?

       Он, молча и терпеливо, ждал. Прислушивался к тому, что сейчас испытывал к жене. Он понимал, что все-таки любит ее - вот, такую: потерянную, обиженную на него и, кажется, на саму жизнь, запутавшуюся в собственных переживаниях и размышлениях. Она мучилась чем-то в себе, искала и не могла найти выход. Она обращалась к нему за помощью, Сафронов видел это, но не знал, как ей помочь. Он не мог ей втолковать, что на большинство вопросов, которые ставит пред человеком жизнь, нужно отвечать самому. Иначе ничего не понять и ничего не объяснить.

       -Мне, Илюша, бывает так безвыходно тоскливо иногда, что хочется выйти на улицу и завыть, как воют бездомные голодные псы.

       -Господи, Аня, что ты говоришь!? – Оскорблено возмутился Сафронов. Ты, как будто обвиняешь меня, но в чем? - Я не понимаю тебя. Неужели ты такая несчастная?

       -Нет, молчи, - Просто выслушай меня и все. - Пожалуйста, Илья? Перед кем мне еще высказаться? Я не такая несчастная, как ты себе представляешь. Я даже счастливая. Все от того, что у нас нет детей. Если бы родился тогда наш сын, я бы ничего у тебя не просила. А теперь… Я иногда представляю себя маленьким осколочком разбитого зеркала. Да и все мы, наверное, не встретившие свое счастье, или потерявшие его, осколки когда-то целого зеркала. Только внешне мы кажемся целыми и даже можем ослепить какого-нибудь человека при ярком свете. Он может пройти мимо или заглянуть в него, но увидит там не меня! Понимаешь, Сафронов, в чем дело? Он увидит там себя и свое несчастье. Никто не видит чужое. И свое-то не видеть бы, да от него не спрячешься. Мы все как-то не так живем. В нас нет гармонии. Мы, как расстроенный инструмент: какую бы высокую музыку на нем не играй, она все равно будет звучать фальшиво. Нет гармонии - нет музыки, нет жизни.

       -Но, Аня, жизнь вообще – это отношения темного и светлого. Она драматична и даже трагична по сути своей, хотя бы потому, что итог всегда один. Без боли и терпения нет жизни, она всегда преодоление. Иному, дай Бог, просто до ямы дотащиться, а другой, таких дел наворотит, что многие поколения потомков не разгребут. Какая уж тут гармония!?

        -Ну вот, и ты не увидел меня в моем осколке, Илюша, - с грустью в голосе констатировала Анна и горько улыбнулась его словам. - Как жаль! Ты сейчас говоришь о музыке, которую играют сами люди. Она, конечно, может быть любой, какая у кого получится, но я не об этом. Я, в принципе, о том, что в человеке изначально нет какого-то лада, какой-то функции подвигающей его к гармонии. Он появляется на свет уже духовно ущербным, рабом живота и тела и в этом все несчастья. В древнем Египте, кажется, когда ловили сбежавшего раба, его иногда отпускали на свободу. Но на лице ему выжигали клеймо, и каждый человек, встретившийся ему на пути, мог безнаказанно бросить в него камень, избить или даже убить, но никто не имел права дать ему воды или хлеба. В этом была его кара. В рабстве он, как вещь, принадлежал хозяину, и хоть был бит, но сыт, одет и защищен именем хозяина от любых посягательств со стороны, как на личное имущество. А на свободе, о которой мечтал, не имея ни крова, ни денег, ни даже места на этой земле, он был обречен. И мы все, как египетские рабы, наказаны свободой, которую не можем оплатить. Мы изгнанники на этой земле. Каждый в каждого может бросить камень, каждый каждого может лишить жизни. В погоне за куском хлеба, мы не ищем гармонии в жизни и потому всегда одиноки. Мы все осколки однажды разбитого зеркала, которые никак не могут подобраться один к другому. Наверное, смысл жизни в том и состоит, чтобы нам всем сложиться в одно целое и тогда наступит гармония.

       Анна нежиданно замолчала, взяла из рук Сафронова недокуренную сигарету и, сделав затяжку, продолжила:

       -И ты, Сафронов, такой же осколок, как и все мы. Только, в отличии от большинства, ты ищешь гармонию, потому что испытываешь ужас перед мраком пустоты больше других, и сделал это смыслом своей жизни.

       Такого поворота Сафронов не ожидал. Чтобы скрыть смущение и растерянность, стал шарить, на ощупь, сигареты на тумбочке. С легким звоном опрокинулась чашка с кофе. По тумбочке потекло, полилось на пол. Это его разозлило.

       -Не знаю, может быть... – Он уже не скрывал раздражения. – Я, не думал о себе в таком ключе. Думаю, что перед пустотой жизни страшно всем. Люди во все века мучились этим вопросом, но в реальной жизни ответа не нашли. И я не найду скорее всего. Зато он есть в библии. "Стучи и откроется тебе, проси и воздастся… "

       Он, наконец, нащупал сигареты. Пачка была мокрой, с нее текло. В сердцах бросил ее обратно, на тумбочку и его обдало брызгами. Он чертыхнулся.

       -Но мне-то как быть, Сафронов? Мне-то, что делать с собой? У меня нет таланта, как у тебя, чтобы спрятаться за ним от своей земной жизни. Я даже ребенка родить не сумела. Во мне женщина умерла, зачем я здесь?

      -Боюсь, я даже неуверен, что понимаю, о чем ты говоришь. Если ты говоришь о своем месте в жизни, то за тебя его никто не найдет. Каждый определяет его сам для себя, по мере имеющихся способностей и устремлений, и заполняет жизненное пространство вокруг себя своим духовным миром со всеми его вещественными атрибутами. Это и есть его дом, его маленький личный мир, в котором он прячется от несовершенства большого окружающего мира. Там он маленький Бог и маленький дьявол. Там он творит и разрушает себя. Там он любит и ненавидит свой и большой мир, в котором случайно оказался и там он ждет свой конец. А когда его не станет, ценность жизни, которую он прожил, будет определяться только тем, что от нее осталось. В этом и есть его оправдание за доверенную ему жизнь. Если это неинтересно и непригодно для людей – его скоро забудут, а его место займет другой…

       Он сел на диване, взял мокрую пачку и достал сигарету. Она оказалась сухой. С наслаждением затянулся и лег обратно, положив руку ей под голову. Анна привычно улеглась у него на плече.

       -Наверное, твое предназначение в том, чтобы быть моей подругой, женой, если ты говоришь о своем месте в жизни. В этом случае, она как раз такая, какой и должна быть. Говоря я, ты смело можешь иметь в виду нас обоих. Точно так же, как это делаю я сам. Но если твоя жизнь сейчас тебя не устраивает, то нужно определяться как-то. Я не буду против, что бы ты ни выбрала. А другой жизни для себя кроме той, которую имею, я не представляю.

       - Я очень, очень, очень люблю тебя, Илюшенька, - продолжила Анна после недолгого молчания. - давно все приняла. Я умру для тебя, если будет нужно. Но мне все равно одиноко. И как бы я не убеждала себя в том, что я – это мы, у меня все равно получается я, - это одно, а ты, - это другое. И что мне с этим делать? Я не упрекаю, не подумай. Боже мой, - нет, нет. Я же понимаю, что ничего изменить нельзя. Что, наверное, так и должно быть у нас с тобой. Я, сожалею только, что не стала основной частью твоей жизни. Наверное потому, что главная все же не я, а твое искусство.

       Она еще раз по детски всхлипнула, дернув худеньким голым плечом, и замолчала, сопя простужено и неспокойно. Но, спустя томительную минуту молчания, поправила себя:

       -Ладно, извини, Илюшка, это все женский эгоизм во мне кипит. Это проходит...

       -Ты знаешь, Анечка, - Софронов на секунду запнулся, с ужасом сознавая, что скажет сейчас совсем не то, что нужно, совсем не то, что хотела от него жена. А в том, что она хотела от него каких-то определенных, единственно возможных сейчас для нее слов, он был совершенно уверен

      -Ты знаешь, я думаю, не надо тут ничего анализировать. Совершенно неважно, что главнее в моей жизни: ты или мое искусство. Это несравнимые понятия. Но они оба основа моей жизни, без которых она просто не мыслима. Я уверен, представить свою жизнь без меня ты тоже не смогла бы. Я думаю, нам надо просто жить и терпеливо нести свою судьбу, какая нам с тобой дана. Поздно менять, что-либо. Тебе дано быть моей спутницей, а мне пропадать в своей мастерской. Я не представляю для себя другой жизни. Только там, в тишине мастерской, один на один со своими размышлениями, с холстом и красками или с какой-нибудь другой работой, я - художник. Там мой мир. Моя вселенная. Мое оправдание за все.

       Илья замолчал, и установилась тишина, подчеркнутая жестяно названивающей капелью в кухонной раковине, да неясным шумом улицы за окном. Он подумал, было, что Анна задремала, так тихо она лежала, и стал нашаривать спутанное, где-то в ногах, одеяло, чтобы укрыть ее. Но она заговорила снова, неожиданно перескочив совсем на другую тему.

       - У тебя нет никакой житейской сноровки. Илюшка, ты даже купить себе что-нибудь толком не умеешь. А кто тебе будет кофе по утрам варить? Я не знаю, как ты жил до меня, и уж совсем не представляю, твою жизнь без меня. …

       И снова та же тревога шевельнулась в душе Софронова. Он догадывался, что с Анной что-то происходит, чувствовал в ней надлом, но не понимал причин, не видел, чем мог бы помочь ей, и, чего греха таить, не хотел отвлекаться от той напряженной внутренней жизни, которая и была истинной его сутью. А Анна такая чувствительная. Даже к неодушевленным предметам относилась с человеческим участием. Могла разговаривать с замком в их двери, который вечно барахлил: «Ну, что же ты, дружок, капризничаешь? Обиделся на хозяйку, да? Давай-ка, открывайся, а уж я помажу тебя маслицем, как войду в дом».

       Если же бессердечный замок и после этого обещания открываться не желал, Анна говорила с ним другим тоном:

       -Эх, ты! Глупое создание. Если дальше так пойдет, то я приглашу слесаря, и он выкинет тебя на улицу ржаветь. А вместо тебя поставит - новый, работящий…

       С посудой она обращалась ласково, словно это были ее дети:

       -Ах, вы мои тарелочки! заждались, грязненькие. Ну, ничего. Сейчас я вас вымою чистенько, ополосну, и будете вы у меня, как невестушки сиять.

       За несложной домашней работой, когда Илья находился в другой комнате, Анна могла думать вслух, вести вымышленный диалог с представляемым собеседником. Если в такой момент он ее окликал - она вздрагивала, и на испуганном лице появлялись белесые, будто процарапанные ногтями, полосы…

       Однажды утром она не пришла в привычное время.

       Девочка вскарабкалась на качели. Старушка несильно подтолкнула ее несколько раз и, пятясь, неловко переступая укороченной ногой, доковыляла до скамейки.

       Все, как всегда, Только старичок чего-то медлит

       -Иу-у-у-у…уви-и-ить, иу-у-у-у…уви-и-ить…

       Пенсионера все нет. Софронов поймал себя на ожидании неизвестного ему старичка и досадливо сморщился. «Мне не дает покоя ощущение незавершенности или нарушенного порядка, как старого немца - не подстриженный кустик в газоне под окном. И этот железный скрип! Как во сне…»

       И сон, и явь, ни чем, как будто не связанные между собой, представлялись ему одной загадкой. Если неизменно повторяющийся бредовый сон словно подталкивал его к какому-то действию, то реальность, остановившаяся в стенах мастерской, ждала этого действия. Он чувствовал, что отгадка где-то рядом, но не во сне, не наяву не находил и подобно девочке на качелях, каждый раз оказывался в той точке, где уже был, хотел и не мог остановить подхвативший его маятник времени.

       -Иу-у-у-у… уви-и-и-ить, иу-у-у-у… уви-и-и-ить… - Обреченно надрывались качели.

       Пенсионер так и не пришел.

       Ослабленное недомоганием, потное тело быстро остывало. Влажная рубашка неприятно липла к коже. Закрыв окно, Софронов отправился на кухню, поставил на огонь чайник и принял холодный душ, слегка встряхнувший болезненно-сонный организм, но не избавивший от ломотной тяжести в голове.

       Все время, пока он колдовал над кофеваркой, а потом пил, обжигаясь, мелкими глотками горьковато-густой ароматный напиток, его не оставляли воспоминания того разговора с Анной, когда за обычными словами, сказанными ею в тот день, сегодня виделось так много смысла.

       Тогда, увлеченный своим очередным замыслом новой живописной работы, Софронов быстро забыл тревогу, посеянную словами жены, о чем горько и бесполезно жалел теперь. Уже тогда нужно было, что-то делать, хлопотать, беспокоиться, но самое главное, нужно было понять то, что она хотела от него услышать. А он не понял. Нет, он не потрудился понять. Нет, он просто струсил! Испугался, что эта грубая реальность разрушит его искусственный выдуманный мир, в котором жил и которым гордился в душе перед самим собой и мысленно посылал всех к черту с высоты своего олимпа.

       -Она понимала!.. Она все понимала, черт возьми!.. И все мне простила! - Бормотал он себе под нос, набивая первую утреннюю трубку ароматным турецким табаком. - Как же, как же она сказала?.. «Я не знаю, как ты жил до меня, и уж совсем не представляю, твою жизнь без меня». Да, да, кажется так…

       Илья тяжело вздохнул. Шумно сопя и хлюпая, стал раскуривать вишневую трубку, окутав себя облаком дыма и, пряча за ним подступившие слезы.

       - Да,она знала!.. Она, все-таки, знала!.. Но жалела меня, урода, - по-прежнему, вслух, ругал он себя. - А я так ничего и не понял. Ничего!.. Прости меня, Анечка! Господи, прости!..

       Он развернулся к холодильнику, достал початую бутылку коньяка, плеснул себе в кофейную чашку и залпом выпил. Подождал, пока терпкое тепло разбежится по жилам, снова налил и снова выпил одним глотком.

       -Вот так я теперь и живу, Анечка, без тебя, видишь? И уж ты не придешь разбудить меня поутру...  

 © Евгений Грязин, 2010

Свидетельство о публикации: № 7201-131771/20091228

Г Л А В А – 2

 

Д О М А (из прошлого)

       Громко лязгнули разболтанные двери, утробно хрюкнул двигатель, обдав Софронова копотью сгоревшей соляры, и автобус скрылся за поворотом, унося с собой усталость и дрему. После четырехчасовой духоты и тряски в автобусе, после двух суток утомительной, сонно-бездеятельной жизни в вагоне поезда были особенно приятны щекотливые струйки свежего воздуха под рубашкой, твердая, не вздрагивающая, не отдающая монотонным перестуком колес, дорога. Казался легким набитый красками рюкзак за спиной, приятно поскрипывал ремень этюдника.

      Через двенадцать лет скитаний по житейским тропам, Илья Софронов, еще молодой, но уже вкусивший славы, художник, возвращался домой. Его триптих «Хлеб войны» получил на всесоюзной выставке хорошие отзывы искусствоведов и первые публикации прессы. Его только что приняли в Союз художников и дали первую творческую командировку в любой конец страны по выбору.

      Он приехал в родную деревню, где начиналась его жизнь, прошла война, юность, оставившая немало горьких и сладких воспоминаний, где жила мать, которую он не видел четыре года, могилы отца и бабушки и дяди Аркадия, где в один год отгорела, рассеялась с пеплом первая невозвратная любовь. Он шел домой легкий и почти счастливый, неся в душе скопившуюся за четыре года радость одной встречи, и тайную, робкую надежду - другой.

      По этой дороге провожали его с дружком, Славкой Опариным, осенней темной ночью в армию. Ехали на двух телегах. Последний раз для всех провожающих, терзая баян, пел Славка свою любимую «Степь…» И так выводил ее страстно и горестно, что у самого перехватило горло, и он осекся, Сорвал с петушиным сипом затяжную, высокую ноту.

      Голос у него был не очень сильный, но с мягким теплым оттенком и чистоты необыкновенной. Как-то вечером, заезжий корреспондент областной газеты, услышав на «пятачке» его голос, настоятельно рекомендовал ему учиться и непременно в Москве. А спустя некоторое время, вся деревня читала о нем заметку под заголовком «Чудиновский жаворонок».

       На телеге Сафроновых не пели. Молча плакала мать. Ее слезы мокрыми горошинами падали Илье за воротник телогрейки и катились до самой поясницы мягкие, теплые и, кажется, действительно горькие. С боку прилепилась рыхлым старческим телом баба Катя, ценой огромных усилий отстоявшая его от голода и болезней в черное, много раз оплаканное и проклятое время войны. Где-то за спиной тонко и невыразительно попискивала тетка Устинья, жена родного брата отца, дяди Аркадия. Сам же он, отчасти по привычке, а больше от тяжести выпитого, громко и надсадно ругался.

      -Да что это вы, ядри вас в требуху-то, причитаете, как по покойнику. Не на войну, чай, отправляем парня, а в армию. Отслужит свое - мужиком станет. Свадьбу сварганим, как вернется. Служить-то всего ничего: три зимы, два лета и домой. Все будет «Абге махт!..». Едри вашу в лохань!.. И тут же, без перехода, давал Илье наставления на будущую службу:

      -Ты, Илюха, главное не робей. Везде люди. От службы не беги, но и не напрашивайся на нее. Перво-наперво, земляков ищи. Со своими всегда легче службу ломать. Мы вон с твоим отцом, вечная ему память, чуть не всю войну вместе прошли. В одном танке горели. А когда в госпитале отлеживались, я за ним лучше любой сестрички ухаживал…

      Дальше следовал наизусть известный рассказ о том, как отец, сам раненый вытащил обгоревшего и контуженого брата из нижнего люка танка, и пока тащил его бессознательного волоком по снегу, еще был ранен. С войны они вернулись почти одновременно. Один – с изувеченной рукой, другой - без ноги. Только дядя Аркадий победу встретил в Праге, а отец - в зауральском госпитале, седьмым по счету, где долечивался после ранений.

      И вот на разъезде, среди шумного и горького веселья проводов, над Славкиным баяном, собравшим вокруг себя большую галдящую толпу, над всплесками частушек и посвистов, над тихими женскими причитаниями и всхлипами пронеслась звонкая команда: «Стро-о-ойся-а-а-а!..» В момент смолкли песни и музыка, ярче, отчетливее проявились голоса, и до сих пор фоном слышимый разноголосый женский плач стал солирующей партией в большом, неслаженном оркестре прощального перрона.

      Много последних криков, судорожных неразъемных объятий и слез помнит его утоптанная до бетонной твердости земля. Многих проводили и не встретили эти молчаливые нависшие над ним тополя. В скорбном немом ожидании стояли они вместе с солдатками и оборванной, отощавшей за четыре полынных недетских года ребятней, глядя на убегающие рельсы, храня вместе с ними невыплаканную боль и тревогу. На краткий миг мелькнули перед Ильей те, первые, пронизанные недоумением и страхом, дни войны. Взволнованные, настороженно-тихие, еще не верящие до конца в беду, группы людей, залихватски-пьяный и яростно веселый дядя Аркадий, плачущая, мудро печальная баба Катя и остановившиеся, прикованные к мужу, невидящие никого кроме него сумасшедшие глаза тетки Устиньи…  «Как тогда... Как на войну… - вспыхивали в сознании Ильи, сигналили торжественно и тревожно обрывочные мысли. - А если война? Если придется?.. Я, как отец!.. Как дядя Аркадий!..»

      -Стр-р-о-о-ойся-а-а!..

      Еще не смолк, не растворился в гудящей толпе зычный голос военкома, еще не вздрогнула ожидающая его крика взволнованная им масса людей, а уж мать полуобморочно повисла на Илье, лепетала, давясь рыданиями:

      -Сыночка, родненький! Ты пиши нам почаще, не забывай… там яички в чемодане, пирожки твои любимые… Как же я без тебя жить-то стану? И все прижимала Илью к себе, словно защищая от лихой напасти, и гладила крепко по спине дрожащей рукой. Баба Катя, где-то рядом, чуть слышно шелестела немеющим от горя языком:

      -Илюшенька, ягодка моя ненаглядная! Знать последний разочек вижу твои глазыньки, держу твои рученьки. Спаси тебя Господь, мое солнышко! Не доживу, старая, не встречу уж ребятеночка моего, синеглазого. Ох, и тошно же мне!..

      -Ты, Илюха, пиши. Не забывай нас, стариков, - гудел над ухом, где-то за спиной, дядя Аркадий, хлюпал носом, терся колючим подбородком об Илюшкин стриженный затылок. - О матери помни, парень, не обижай ее! Одна она у тебя, можно сказать, остается, И в жизни тоже одна. Неси службу, как отец твой. Помни о нем там… - И тоже, не смотря на внешнюю суровость, проливал за ворот Илюшкиной телогрейки совсем не скупые слезы. Да и сам Илюшка еле бормотал дрожащим голосом, не видя никого из них затуманенными глазами: только на слух, только на ощупь, по въевшемуся запаху деревенской избы и фермы, подсоленного сена и молока чувствовал родных, бесконечно дорогих ему людей:

      -Вы тут позаботьтесь о них с бабой Катей, если что… с дровами там или ремонт какой…

      -Ну, че, ты, че, Илюха?! Знать не чужие. Все будет «Абге махт!..» Ты, главное, сам не подкачай, А мы прорвемся.

       Кончилась перекличка, и вскинулось над перроном последнее, протяжное: «По ваго-о-о-на-а-а-м!..» И вот уже дернулся, закачался переполненный, потный, сивушный вагон, и уплыл в черную смоляную ночь, взмахнув многоруко, такой родной и уже далекий разъезд.

      Так-то вот проводили Илью Софронова по этой дороге, проводили, да не встретили. Сразу после службы махнул он с армейским другом Семой в Москву. А там - учеба, работа, выставки… Мать навещала его изредка: то в одном городе, то в другом.

      Бессемейный, не привязанный к одному месту, он менял их часто. И всегда мать жалела его за неприкаянность, ругала его затянувшееся «девичество».

      -Ты глянь-ка, глянь на меня - сказала она строго в свой последний приезд четыре года назад; - кого ты видишь?

      -Кого, кого - вполне симпатичную женщину в расцвете преклонных лет.

      -Вот именно, преклонных. Ведь я уже старуха, Илья. Мне на пенсию через три года, а там уж и до могилы рукой подать. А теперь, - она подтащила его к зеркалу и ощутимо ткнула в спину сухим кулачком. - Теперь посмотри на себя. Смотри, смотри. Не верти башкой.

      -А что, еще не понимая, к чему она клонит, юродствовал он, - одухотворенное лицо художника. Крутой лоб, прямой нос, строго вопрошающий взгляд устремлен в беспредельное будущее. В общем, лицо Иисуса Христа до второго пришествия.

      -Лицо черта патлатого, а не Создателя, прости меня Господи! Дикая борода какая-то, волосищи до плеч. Ох, Илька, Илька, ведь ты уже третий десяток разменял. Дом свой пора иметь, с женой, детишками. А ты чахнешь в какой-то конуре, пропахшей скипидаром, красками, да еще деньги платишь за это. Питаешься в столовках, похудел, почернел - смотреть больно.

      Судя по всему, мать была тогда не расположена к шуткам. Глаза влажно поблескивали, голос дрожал, вот-вот сорвется всхлипами.

      -Не приеду я к тебе больше, Илька. Не могу смотреть на твою жизнь, сказала она обреченно, взмахнув рукой. - Не правильно ты живешь, как-то. У твоих-то сверстников уже семьи многодетные. Вон, Мишка Трубин, на пять лет моложе тебя, а гляжу - уж в «Жигулях» ездит. Верка его, третьим беременна. Сам-то он пузырь - пузырем: сядет в свой «Жигуль» - только одну кепку и видно, а внучат матери настрогал. Та придет в магазин, и ну трещать: «У Витюшки-то мово, слыш-ко, зубки режутся. Я-то думаю, - че орет, че орет? Уж котору ноченьку не спим. Всю-то головушку мою проорал, семя окаянное. А нонче хвать мат за титьку - та в рев, глядим - зубята повылазили! Смехота!..»

      Мать дернула худыми лопатками под тонкой кофточкой, темной морщинистой рукой размазала по щекам слезы, отвернулась от сына. Пошвыркала носом в чистую тряпицу, покряхтела, продолжила треснувшим голосом:

      -А тут, только схоронили отца - ты в армию ушел. Вскоре и маму отвезла на погост. И уж девять годочков одна, как перст. Только и радости, что работа, Дома, хоть не показывайся. Приду, а ходики,- длинь- длинь, длинь-длинь… и все. Зачем жила? На что жизнь потратила? Даже и внучат видать не потетешкаю, так помру…

      Разломив надвое хлебный каравай поля, дорога обогнула знакомый с детства неровный овал болотца с торчащими из него березовыми сухостоинами, и, нырнув в буйно-зеленый черемуховый омут, вынесла Илью на околицу села. Сотни три домов столпились на ближнем берегу Чудиновки, со змеиным шорохом катящей по пескам прохладные волны. Где-то, в районе сельсовета, на площади, за скособоченными халупами и новыми, расписными, как дымковская игрушка, деревянными домиками, возвышались двух, а то и трехэтажные строения. Городским пижонистым гостем, с лихо заломленным козырьком парадного крыльца, монументально стоит Дом культуры.

      Да полно, уж не ошибся ли он? Может это и не Чудиновка вовсе? Не его деревня? Хотя, вот, стоит же на прежнем месте знакомый обветшавший конный двор.

      Неухоженный, с расхристанной загородкой из гнилых жердей. По другую сторону дороги курится легким дымком кузница. Заросла, правда, лебедой по земляной крыше, но та же. На мир смотрит с обреченностью древней старушки одним тусклым оконцем, а на пенсию не ушла, пыхтит от случая к случаю.

      Илья шел по улице, узнавая и не узнавая родную деревню. Пристально заглядывают ему в лицо редкие прохожие. Видать, гадают: чей такой, откуда? Здороваются вежливо, степенно. Илья их знать - не знает, а как легко, возбужденно весело от чужого внимания ему, городскому, отвыкшему от деревенского этикета.

      Сначала из-за ряда домов выглянул палисадник. Потемневший от времени и дождей, устало привалившийся на хилые подпорки, он еще хранил туманную память о том, что был когда-то голубым. А за ним, в невообразимом сплетении состязались в росте малина и ирга, мальвы и крапива, золотые шары и метелки овсюга. Едва-едва высвечивал над ним полуоблезлый, как и на палисаднике, бледно-голубой цвет наличников. Вечно тот же, всегда любимый мамой, родной, много раз виденный Ильей во сне. Кухонное окно распахнуто, проем затянут марлей от мух.

      «Боже мой! Как тысячу лет назад!.. Обмирало, закатывалось в сладкой истоме сердце Ильи. Будто никуда он не уезжал, не мотался по свету, не страдал до слез перед чистым холстом, боясь прикоснуться кистью к непорочной его белизне, не упивался с друзьями в душных унылых ресторанах после сдачи очередного заказа. «Нет, нет! Мне снился не этот палисадник, не эти наличники, не лес за речкой. Все было наоборот: снился суетливый, шумный, как перенаселенная квартира, город с воняющим асфальтом и грязными снегом… Я иду не с трассы, неся солидный груз житейского опыта за спиной. Я иду с Чудиновских омутов, где мы с пацанами загорали и дергали окуней удочками, переметами доставали жирных язей, купались и пекли печенки на костре. Я иду тощим, обугленным солнцем Илюшкой-Сизаренком, домой, где ждет меня очередная трепка за вольную жизнь». Сейчас распахнется окно и покажется улыбающееся лицо отца. Он присвистнет тоненько, на манер походной трубы, спросит с ухмылкой:

      -Ну, как, Сизаренок, сам идешь, или ноги несут?

      -Сам иду, иль не видишь?

      -Да вот, гляжу, идет мужчинка, сам с овчинку, голова в руках, а правда в ногах. Щас мать расставит тебе все по своим местам.

Затянется папиросой, пыхнет в окно светлую струю, подмигнет весело, ободряюще.

      -Держись, Илюшка, прорвемся, а?

      -Да прорвемся, папанька, где наша не пропадала?! Вот только подзаправиться бы сначала.

      -Во-во! Это ты, верно, кумекаешь, с полным брюхом воевать сподручнее, особенно с нашей мамкой. Держи жизнь за рога, а не за хвост, тогда все будет «Абге махт!..», как говорит твой дядя Аркадий»

      Давняя, томительная боль проснулась в душе, царапнула острыми коготками растревоженное сердце. Поблек яркий летний вечер и вместе с ним теплое, радостное чувство близкого дома. В сумерках памяти, словно освещенное короткой вспышкой ночное небо, зажглась новая картинка полузабытого детсва.

© Евгений Грязин, 2010
Свидетельство о публикации: № 7201-131772/20091228

Г Л А В А - 3

ПРОЩАНИЕ (из прошлого)


      Однажды она не пришла в привычное время и жизнь, в которой было все кроме Анны, сейчас проходила мимо Софронова вот за этим окном с дырявой драпировкой, за которой, как в раме на недописанном холсте, отныне зияло белое пятно. Весь этот год он прятался в изнурительную до бесчувствия работу. Машинально ходил в магазин за продуктами, так же автоматически выполнял обязанности члена худсовета, подавал свои работы на выставки, но уже не принимал у себя друзей и сам перестал у них бывать.

      Год напряженной работы и замкнутой внутренней жизни еще больше высушили его худощавое мускулистое тело. Во взгляде, когда-то ироничном и цепком, появилась рассеянность, кожа под глазами увяла, крупно вьющиеся светло-русые волосы проросли густой сединой и приобрели пепельный оттенок, потеряли блеск. Только губы, резко очерченные, всегда плотно сжатые, еще напоминали о нервной силе и жестком характере.

      Он стоял у мольберта с тем же чувством физического опустошения и душевной надсады, с каким прошедшей поздней ночью оставил его. Пристально вглядывался во вчерашние мазки на холсте – нервные, торопливые, когда, казалось, вот-вот поймает охватившее его в тот памятный день ощущение бесконечно совершающейся трагедии на земле; или неуверенные, почти робкие, когда уже не хватало ни сил, ни таланта справиться с материалом, а задача казалась невыполнимой.

      На большом, выше человеческого роста, холсте - бесприютно холодный, почти сумеречный зимний пейзаж. Лишь вдалеке над тополями, как надежда, как обещание, над самой линией горизонта, светлая, с тонким палевым накалом, узкая полоса неба. На втором плане, в неровном кругу, скорбно застывшие фигурки людей. Чуть в стороне – небольшой духовой оркестр. Светлоголовый мальчик трубач в распахнутом пальтишке, со спутанными ветром волосами упивается мелодией. Играет, самозабвенно вскинув голову и закрыв глаза. Лица людей обращены в центр разломанного круга под ноги зрителю, где почти по обрезу рамы видны бурые комья земли. Слева, на первом плане, крупно – фигура старика, рядом с ним, ухватившись за его руку, стоит девочка-подросток. На их лицах ни отчаяния, ни боли утраты, ни страха перед неизбежным, где каждому в свой срок придется сыграть главную и последнюю роль.

      Старик отрешенно задумчив, с едва заметной горько-усмешливой складкой на тонких губах обращен лицом к зрителям, но смотрит в пространство над их головами, словно видит нечто, ведомое ему одному: есть ли о чем сожалеть, нужно ли в чем по-каяться – жизнь сделана! Все в прошлом. Теперь ему остается лишь ждать, быть может, такого же беспросветно-тусклого дня, когда он уже не услышит величественной печали трубы и гомона встревоженных птиц. Не почувствует нежной прохлады падающих на лицо снежинок и горького тепла оброненных слез. Не узнает в последнем прикосновении всегда желанных губ и голоса, так и не сказавшего за долгую жизнь главного и ска-завшего так много ненужного, обидного – было все больше обыденное, казавшееся, почему-то важным, - голоса шепнувшего теперь уже необязательное, ничего не значащее для него, последнее «Прости…»

      А девочка, отвернувшись от церемонии, смотрит на маленького трубача. Ее души не коснулось тайным смыслом происходящее рядом. О чем ее мысли короткие и наивные, как жизнь бабочки однодневки? Быть может она думает об этом мальчике? О том, какие у него красивые волосы, а пальцы на трубе совсем замерзли, а он играет? Интересно, обратил ли он на нее внимание? Видел ли, какая у нее новая шубка? Узнает ли при встрече на улице? А если узнает, подойдет? А, может, он такой же дурак, как и все мальчишки из ее класса? Нет, он, наверное, другой, он же музыкант…

      А над маленьким трубачом и над его оркестром, над застылыми фигурами людей перед темнеющей ямой, над головами старика и девочки, над высокими кронами тополей в далеком сумрачно-сером небе кружат темные крестики птиц. Ни начала там, ни конца, ни жизни, ни времени и ни на что нет ответа, никому. Немо, холодно, бесплотно – пустыня!.. Пустыня!..

      Софронов стоял у мольберта часа три, не коснувшись кистью холста, не выдавив на палитру ни одного тюбика краски. Работа, в сущности, была закончена. В этом варианте он уже ничего не мог изменить или добавить. И в тоже время, она ему совершенно не нравилась. Не нравилась давно. Чем ближе работа подвигалась к концу, тем большее неудовлетворение он испытывал и не мог понять, почему? Сейчас казалось, что он только на пути к той идее, которую хотел в нее вложить.
По замыслу, картина должна была вызывать у зрителя чувство тревоги, даже – страха перед временем, перед жестокой неумолимостью летящих мгновений, когда страшно мелькнуть в бесконечности и ничего после себя не оставить. Ничего! Было - не было… «Но почему этот старик так спокоен, как манекен в витрине? Почему девочка так равнодушна к тому, что происходит с ней рядом? – В бесчисленный раз спрашивал себя Софронов и не находил ответа. – О чем же я думал, когда писал их? Ну, хорошо, они не должны скорбеть – это так, старику уже поздно, а девочке еще не о чем. Но каждому из них всего несколько шагов до края ямы, как и зрителям перед картиной. В этом все дело. Это главное. Должно быть главным, но не стало. Здесь полнейшее ощущение безысходности. Я никому не оставил ни малейшей надежды. В этом моем толковании – жизнь просто бессмысленна. Но я же совсем не это хотел сказать…»

      Софронов отошел в дальний угол мастерской и устало опустился в старинное потертое кресло напротив мольберта, в котором подолгу читал или размышлял бесконечно длинными, бесплодными днями и вечерами, когда не работалось, и, в котором когда-то любила сидеть Анна.

      -Не то! Все не то! – Говорил он себе в слух, словно выносил приговор. – Я не справился. Так грубо, так прямолинейно. Это просто пошлятина какая-то. Надо спрятать холст подальше и забыть про него до лучших времен.

      «Что же все-таки со мной происходит, – размышлял Софронов, расслабленно откинувшись на спинку кресла, - Я потерял зрение, слух, чутье? Я не верю в себя? Так никуда не годится. Надо как - то менять жизнь, иначе я задохнусь в этом затхлом склепе». Он впервые с неприязнью оглядел свою мастерскую.

      Вся его жизнь – удобная, привычная, о которой совсем не надо было думать, а только делать свою самую важную работу, прошла здесь кончилась тогда, когда Анну привезли домой, и тогда же началась совсем другая, навсегда отрезавшая его от той, прошлой, и не примирившая с этой, непонятной и неуютной. Но было в ней какое-то напоминание из далекого, давно забытого и, казалось бы, знакомого времени. Мнилось, что все это уже было с ним когда-то; но было раньше, чем он схоронил отца, а потом – мать и, как ни фантастично, раньше своего собственного рождения, но при той же много познавшей зрелости. Как будто он заново переживал уже прожитую однажды жизнь, повторял все бывшее в ней до мельчайших подробностей. Он мучительно напрягал память, надеясь увидеть в прошедшем продолжение этого дня, расшифровать непостижимо сложный код играющего его судьбой времени.

      Истекал последний час прощания. На высоком подиуме, в пестром ворохе цветов крахмальной чистотой высвечивало лицо Анны. Смерть не изменила его черт. Оно было по-прежнему худощавым, вытянутым, с маленьким прямым носом и высоким чистым лбом. Но в холодной бледности туго натянутой кожи, с легкой неподвижной тенью под ресницами уже не осталось живого тепла.

      Софронов боялся этого лица и не мог отвести от него глаз. Боялся и того, что в нем во весь рост поднимется косматое, бесстыдно рвущееся наружу отчаяние, какое не раз встречал на похоронах, но кроме растерянности и мерзлой пустоты ничего в себе не находил. Лишь тошнотная льдинка, притаившаяся на дне желудка, источала неземной холод внутри него, замораживала кровь и сердце.

      И все же он не верил в смерть Анны. Не хотел верить. Казалось, вот-вот должна кончиться эта нелепая затянувшаяся игра. Все дело только в медлительности Семы. Он подойдет, наконец, к Анне, громко хлопнет своими подушками-ладонями и тягостное, изнурительное наваждение исчезнет.

      Но Сема подходил не к Анне, а к нему, Говорил о каких-то дополнительных расходах на транспорт, что единственный худфондовский автобус, как всегда, на ремонте, что тех, которые он заказал, явно не хватит. Правда, директор драмтеатра, Милявский, обещал дать свой, но его еще нет, а время истекает…

      Софронов слушал его отстраненно, досадливо морщился: «Ну же, Сема, ну…» - подгонял он его про себя, ожидая услышать ту, единственную фразу, или увидеть тот жест, который все решит. И в то же время ясно сознавал всю нелепость этого ожидания, поражаясь его детской наивности, «Господи! Да о чем это я все время думаю?» И тут же, словно опомнившись, спрашивал себя с холодностью стороннего наблюдателя: «А о чем же надо думать? О чем вообще полагается думать в такие минуты?» И вновь срывался в холодный омут отчаяния, накатывающего мгновенно, тяжелым валом: «Да Господи же!.. Господи!..»

      -Да ты слушаешь меня, Илья? – Низким, не приспособленным к шепоту басом спрашивал Сема, с пристальным интересом заглядывая ему в глаза.

      -Ну, что же, Сема, делай, как считаешь, как лучше, - отвечал Илья, не вслушиваясь в свои слова. – Я потом, ладно?.. Как-нибудь, потом…

      Сема, чуть подумав, нерешительно отходил, о чем - то шептался со своей сестрой Натальей. Та пожимала плечами, подозрительно косилась на Софронова и куда-то исчезала.

      «Странно, - продолжал он вести с собой прерванный диалог, - странно, что этот день так похож на тот, долгожданный и счастливый для нас с Анной, запомнившийся мне совсем не радостной стороной. Неужели человек способен предчувствовать свою судьбу?»

      Они въезжали в свою новенькую квартиру. После двух лет мытарств по съемным углам, дачам и мастерским, они, наконец, обрели свой собственный дом. Анна, возбужденная и счастливая порхала из кухни в комнату. Она то открывала и закрывала краны в ванной, то прицеливалась, где и какая вещь должна стоять и поминутно подбегала к нему, мягкими тонкими пальцами брала его за уши и, пригнув его голову, целовала в нос, (ее любимый жест), спрашивала торопливым шепотом:

      -Ты рад? Ты счастлив, Софронов? У нас свой дом, понимаешь? Свой! Я напложу тебе здесь кучу ребятишек, и они будут тискать тебя по вечерам и таскать за бороду, а? Хочешь?.. – И не дождавшись ответа, отпустив смеющегося Софронова, хватала подвернувшийся сверток, прижимала к себе, словно младенца, подбрасывала дурашливо, баюкала. Глаза ее в те мгновения светились затаенным ожиданием нерастраченной материнской нежности.

      Уже втащены были все вещи. Сидели, где придется, друзья художники, дымили сигаретами и трубками. Кто-то затеял очередную байку, Анна бренчала посудой на кухне. Лишь Софронов все не мог найти себе места, словно, потерял что. Стоял среди коробок и пачек с книгами, крутил головой, шарил беспокойно глазами по сторонам, пока, словно нож убийцы, его не пронзила тоска, - такая тоска, что сердце вздрогнуло от страшной догадки, замерло на миг, и полетело в мерзлую черную пустоту. В ней мелькали неясные видения чего-то грозного, неотвратимого, что уже свершилось где-то там, - где свершаются судьбы всего сущего - и теперь должно случиться с ним здесь, сейчас, быть может, на этом самом месте, или в другое время, но неотвратимо, как приговор, который некому обжаловать и некому отменить.

      Чтобы не упасть тут же от прихлынувшей слабости, он растерянно сел на что-то затрещавшее под ним: «Господи, да что же это такое, что со мной? Наваждение какое-то…» В двух шагах от него веселились от полноты чувств хорошие, полезно проработавшие люди, его друзья и товарищи по цеху. О чем-то спрашивала его Анна из дверей комнаты, он, кажется, ей что-то отвечал и даже кривил губы в подобие улыбки, в ответ на приглашение друзей посмеяться вместе сними забавному анекдоту. А сердце все падало и падало в холодную пустоту, и обмирало от страха, и не могло вернуться назад. Он оглядывался вокруг себя: та же комната с хаосом вещей, те же люди среди них, Анна, гремящая на кухне посудой. Все оставалось прежним, как минуту назад, а он, Софронов, был неизвестно где: не то в прошлом, не то в будущем, находился в каком-то ином измерении и смотрел на эту жизнь, словно проходящую перед ним на экране любительского фильма с его участием, но снятого давно – давно.

      Тогда он так и не понял, что же это было, не отгадал странную загадку, и только сейчас, когда все уже случилось, вспомнил то состояние: «Неужели тогда мне открылось будущее – этот день? Зачем? Это был знак? Предостережение? Я должен был что-то изменить в той жизни, чтобы этот день стал другим? Прошло более десяти лет с той поры. Была просто жизнь и, как всякая жизнь, она кончилась… пусть нелепо, неправильно, но даже если в этом все дело, что я мог изменить тогда? Но почему это меня так мучает сейчас?»

      Софронов устал. Три дня разнообразных хлопот и бесконечного диалога с самим собой вымотали его до опустошения. С той минуты, как позвонил его давний приятель и лечащий врач Анны, Олег Вениаминович, прозванный в их кругу Витаминычем, и незнакомым севшим голосом попросил его срочно приехать в больницу, Софронов, как бы, и не жил. Он ничего не ел и, кажется, не спал. Лишь, пил кофе и коньяк и проводил полупьяные маятные ночи в мастерской между сном и явью. «Между смертью и любовью…», - вертелась в голове вынырнувшая из глубин памяти какая-то литературная фраза. Сейчас он просто боялся рухнуть на пол и потерять сознание. Мелкой дрожью обдавало колени, колыхалась у горла дурнота, «От чего же так больно, так непоправимо несчастно нам живется? – мучился он, устало, привалившись к косяку двери. - Я даже не могу подойти к Анне, побыть с ней один. Здесь зачем-то так много людей».

      В этот последний час его одолевало острое желание остаться с ней наедине. Он не знал, что мог сказать ей, в чем покаяться. Но испытывал томительную, острую любовь к ней, уже несуществующей, какой не находил в себе, пожалуй, за все годы их совместной жизни. Было мучительное желание сказать ей об этом и еще, о многом другом, о чем не успел при жизни. И еще хотелось задать ей вопрос, на который у него самого не было ответа. Но вокруг были люди, большей частью незнакомые. Они молча стояли у гроба, смотрели на Анну с тем, смешанным выражением страха и любопытства, какое обычно бывает у людей посторонних или мало знавших покойного.

      Равнодушный к их сочувствию, к одним и тем же затертым фразам, к рукопожатиям и похлопыванию по плечу, Софронов не воспринимал этих людей по отдельности, а лишь как живую единую массу, которая до крайности раздражала его театрально-скорбным видом траурно погашенных лиц и подленьким любопытством в глазах.

      Линялой джинсовой тенью предстал перед ним журналист Мартьянов. Его постоянная, почасту непрофессиональная критика работ хороших художников и невнятный лепет на страницах «Вечерки» о задачах современного искусства, всегда раздражали Софронова. При редких встречах на светских вечеринках он старался его не замечать. Сейчас, когда этого избежать было нельзя, лишь равнодушно сжал на миг его тонкие, вялые пальцы и отступил в сторону, давая понять, что церемония со-переживания с гостем на этом закончена. Мартьянов неуверенно растворился в толпе. Вместо него возник престарелый, в прошлом известный в городе артист, Асватуров. Потряхивая жидкими седыми кудрями до плеч, с сценическими модуляциями в рыхлом голосе, он стал напористо разглагольствовать о бренности всего сущего, призывал к философскому пониманию жизни и смерти, и особенно – к смерти неожиданной…

      Среди прочих, перед ним мелькнуло одно лицо, показавшееся ему знакомым, и не просто знакомым, а родным и потому невозможным здесь, в этот час, когда он прощался с последним из близких людей в своей жизни. Но лицо мелькнуло и исчезло в людской суете и забылось почти сразу же в череде полубредовых переживаний и путаных мыслей.

      Позже всех, к самому концу церемонии, появился старший брат Анны, Николай, еще в день ее смерти вызванный Софроновым с Украины. Он был с женой и двумя тихими девочками подростками. С ними – какая-то их дальняя родственница неопределенного возраста, худая, жеманная, с тонкими осуждающе поджатыми губами и игривой невинностью во взоре,- сунула Софронову потную ладошку, холодно представилась Маргаритой Львовной. Ее маленькие бесцветные глазки сбежались к переносице, а в розовом простуженном носике влажно булькнуло. «Господи, какое непереносимое горе!..» должен был говорить весь ее облик. Николай, низкорослый, квадратно-массивный, лобастый, чем-то напоминающего репинского мужика из ранних этюдов, расслабленно разводил перед Софроновым широкими ладонями, слезливо вопрошал:

      -Как же так, Илья Михайлович? Как такое могло случиться? Она ведь совсем молодая. Я не могу поверить…

      Софронов внутренне сжался. Ему, вдруг, неодолимо захотелось стукнуть этого мужика кулаком по круглому черепу: «Еще не хватало, чтобы он сейчас разрыдался у меня на груди. Он не может поверить, а я, значит, должен его убедить в этом». Но в ответ, лишь молча пожал плечами.

      -Я, конечно, помню, - продолжал Николай, в стремлении выплес¬нуть на кого-нибудь свои сложные противоречивые чувства, - она с детства была со странностями, но уйти из жизни так нелепо, без причины, а? Что же это такое, а?

      Опять не услышав ни слова в ответ, Николай замолчал, как-то внутренне подобрался и, с интересом заглянув в каменно-непроницаемое лицо Софронова, резко развернулся и направился к гробу. Все семейство - за ним. Навстречу им вышел Сема. По тому, как он представлялся, в подробностях передавал течение болезни Анны, ее диагноз, который Софронов никак не мог запомнить, было видно, что ему нравится вся эта суета, возможность давать указания, печально раскланиваться и глубокомысленно делиться банальными истинами. Закончив официальную часть темы, Сема изменил тон:

      -А мы вас вчера ждали, Николай Степанович, - Приглушенно, со свойскими интонациями в голосе гудел Сема, - а сегодня, уж, думаем, все, не успеете…

      -Да известное дело, погоду не давали, - вмешалась родственница, выступая из-за Николая. – С работы тоже не сразу сорвешься. А мы едем и не верим, а вдруг, да ошибка, какая. А тут такое несчастье!.. Хорошо, хоть деток не успели народить. Как бы им, сиротинушкам, сейчас без мамочки?

      И тут же, без видимого перехода, словно ее подтолкнули в спину,
кинулась к склонившемуся над гробом Николаю, упала на его широкую спину и неожиданно громко в устоявшейся тишине, истерично запричитала:

      -Ой, да почему же ты нас, сиротинушек, оставила – а - а – а? Да за что же ты на нас так обидела – а - а – ась? Ой, и некому же над тобой поплакать - то - о - о!..

      У Софронова захолонуло спину: «Зачем она так?.. Она же совсем не знает меня, нашей жизни с Анной, и ее-то может, знала только в детстве… - оскорблено и негодующе думал он, - и что за охота устраивать здесь идиотское представление!?» Одной рукой он схватился за косяк двери, другой инстинктивно – за сердце. Выдавил из себя глухо, задав¬ленно, ни к кому конкретно не обращаясь:

      -Как она смеет!? Зачем это все?.. – Ему казалось, что он кричит громко, оглушающее, но слезы обиды собачьей хваткой вцепились в горло и слова вываливались из его рта надломлено, шипяще, - да остановите же эту кликушу, она не может, не смеет так!..

      Откуда-то с боку выскочил Олег и стал суетливо высыпать на ладонь голубоватые пилюли из темного пузырька, приговаривая:

      -Успокойся, успокойся, пожалуйста, Илюша. Ты устал, нездоров… На, съешь – тебе будет легче.

      -Что? Нездоров? Кто? – Не понял Софронов. Удивленно взглянул на Олега, узнал и снова удивился. – И ты здесь, Брут? Зачем?

      -Ну да. А где же мне еще быть? Я говорю, прими, пожалуйста, эти таблетки. Это очень хорошее лекарство, оно поможет. Ты сильно переутомился, нездоров…

      -Я нездоров? – Софронова почему-то обидело это, в общем-то, справедливое слово. Как всегда было в таких случаях, когда его остро задевали, на смену болезненным эмоциям пришло холодное, злое спокойствие. Он решительно отвел руку Олега, выговорил со значением:

      -От моей болезни уже никакое лекарство не поможет, мой бесценный друг, Витаминыч. Раньше бы его, да не мне…

      Олег смущенно потупился. Зачем-то снял свои тяжелые дымчатые очки, близоруко огляделся.

      В наступившей, вдруг, тишине, стали слышны чьи-то шаркающие шаги за приоткрытой дверью на лестничной площадке, старческое по¬кашливание. Маргарита Львовна, оторвавшись от спины Николая, с интересом наблюдала их сцену сухими глазами. Олег застыдился всеобщего внимания, пожал пухлыми женственными плечами и повернулся, чтобы отойти. Но Софронов небрежно, двумя пальцами взял его за пуговицу пиджака, притянул к себе. Он чувствовал, что сейчас скажет лишнее, обидное, неуместное здесь, при Анне, при этих людях, толпящихся в его доме из любопытства и светского благолепия, но уже не мог остановиться.

      Напряжение последних дней после смерти Анны, раздражение, обостренное болезненным восприятием происходящего, искало разрядки:«Анну! Анну зарезал! Полжизни мне отмахнул, как гнойный аппендикс и в дом ко мне явился. Ах ты, яблочко румяное, цирюльник-кровопускатель, да я бы тебе клизму слону поставить не доверил...» Мысленно уничтожал его про себя Софронов, но в слух выразился иначе.

      -Послушайте, Олег Вениаминович, насколько я себе представляю, врач, у которого умер пациент на столе, на его похороны не ходит. Мне кажется, это не этично с точки зрения профессии, не так ли? А может, ты и речь приготовил, как вон та особа? – Софронов небрежным кивком головы показал в сторону Маргариты Львовны. Краем глаза он успел заметить, что та возмущенно вскинула тщательно, но неумело выщипанные брови. – Да ты не стесняйся. Будет очень мило с твоей стороны. Здесь, как видишь, не стесняются. Просто с ума сходят от горя.

      -Видишь-ли, Илья, - после некоторого молчания, заговорил Олег, мучаясь неловкостью ситуации. - Видишь-ли, я, как врач, и, как мне думается, все же, твой друг, прежде всего, видел свой долг в том, чтобы в эти минуты быть рядом с тобой. Что же касается Анны Степановны, гм, - у ней был сложный диагноз – операция была ее единственным шансом. То есть, шансов, как оказалось, у нее вообще не было. Но мне не в чем перед тобой оправдываться. Никакой хирург не решился бы на операцию при таких показаниях. Меня отговаривали коллеги. Но я пошел на профессиональный риск только ради нашей давней дружбы. И оказался в дураках, как видишь. Ты прав, мне действительно не следовало приходить сегодня.

      Он осторожно отцепил руку Софронова от своего пиджака, мягко блеснул очками ему в глаза и неожиданно с теплой укоризной добавил:

      -Зря ты так, Илья. Тебе же потом будет стыдно. А я, если и виноват перед тобой, то только в той мере, в какой, будучи представителем современной медицины, не являюсь ее апостолом. Прощай. – Уже на ходу полуобернулся он, - звони, когда захочешь, я не обиделся. И, все же, прими таблетки, они помогут. Я оставлю их в прихожей.

      «Он прав, он прав, - томился скорым раскаянием Софронов, глядя, как подчеркнуто спокойно одевается Олег, выходит, вежливо держа шапку в руках, осторожно, без щелчка, прикрывая дверь. – Зря я так… Ведь всегда же уважал его за отсутствие хоть какого-то намека на позу. Ему и скрывать-то нечего – весь на виду. Кажется, я обидел человека, ко¬торый, может, только один и был здесь честен до конца. Самых безответных, самых преданных не жалеем. Ради чего? Кому служим? Почему все так нелепо сегодня? Может потому, что смерть человека и есть его последнее откровение, та правда, перед которой невозможно солгать, перед которой можно быть только тем, кто ты есть? Господи, да о чем это я все время думаю!?»

      Софронов нерешительно стоял в дверях прихожей, не зная, что предпринять, только мял пальцами виски и лоб. Ломотная боль начиналась где-то в затылке, тяжело катилась под черепом к вискам и тугими резиновыми шарами давила на глаза. «Кажется, надо что-то делать. Сема говорил про какие-то автобусы, что-то там с ними?.. Куда он подевался? Тут все чего-то ждут, как на вокзале, а я не знаю, что надо делать». Он рассеянно обвел взглядом комнату. Кругом лица молчаливых подавленных людей. У гроба, давясь икотой и дергая широкими лопатками, глухо стонал Николай. Кажется, ему одному не было никакого дела до всего, что не касалось его горя. Его жена, привычным домашним жестом гладила его по голове, молча роняла слезы в расшитый платочек. К ней тесно жались растерянные дочери. Рядом, в полуобороте к Софронову, стояла Маргарита Львовна и с пристальным вниманием разглядывала его.

      Но взгляд Ильи, равнодушно скользнул мимо родственницы. Белое покрывало на ногах Анны сбилось, и под ним обнажились острые носы туфель. Предназначенные ей живой, они теперь торчали, как у поверженного манекена и вызывали у него идиосинкразию. Он вспомнил, как они их недавно покупали.

      Анна, видимо, уже тогда была нездорова и ко всему мирскому равнодушна. Она не посвящала его в это до поры, а он ни о чем не догадывался. Он только что сдал заказ, был в хорошем настроении и, во что бы то ни стало, хотел сделать жене дорогой подарок. Полдня водил ее по магазинам, капризно требуя у продавцов непременно что-нибудь особенное. В ювелирном магазине заставлял примеривать то фантастически дорогое колье, то серьги с бриллиантами. Она задумчиво перебирала в пальцах холодно искрящиеся украшения, к которым никогда не испытывала слабости, и равнодушно возвращала продавцу. В универмаге Софронов настойчиво предлагал ей примерить баснословно дорогую шубу, сапоги, какое-то броское и не менее дорогое, чем шуба, платье. И только когда Софронов, раздосадованный неподатливостью жены, начал язвить и ерничать, уступила ему, согласившись на эти туфли.

      Уже через неделю к нему в мастерскую вбежал Сема, тяжело отдуваясь, и по-рыбьи шевеля широкими скулами, сквозь зубы сообщил, что Анну только что увезли на «скорой». Следом позвонил Олег…

      Сейчас носы этих туфель немым укором смотрели на Софронова и ему неодолимо хотелось прикрыть их, как прикрывают галстуком пятно на видном месте рубашки. Он с усилием отвел взгляд и снова увидел склоненную фигуру раздавленного горем Николая. С удивлением почувствовал, что завидует ему. Сам он, почему-то, не мог вот так расслабиться и зарыдать, как его шурин. «Да-да, рядом со смертью можно быть только тем, кто ты есть на самом деле! А я? Кто есть я? Почему мне всегда так неуютно и одиноко среди людей? Как будто я живу отдельно, а не вместе с ними, иду между ними в какую-то ни с кем не попутную сторону. Пока со мной была Анна, я мог не обращать на это внимания, не тратя на житейские подробности душевных усилий. Значит, за все платила она!? О чем она думала? О чем молчала? Я же ни разу не спросил ее. Ни разу, за всю жизнь. Как же это я?»

      Софронову стало горько и потерянно от непрошенных, обличительных мыслей, от мучительно-болезненного ощущения вины перед Анной, которая всегда была для него только женой. Пусть - нежной, покорной, коленопреклоненной перед его талантом, но так и не допущенной к тайнам его духовной жизни. Слезы, долго и тяжело копившиеся в нем, прорвались с неожиданной силой и потекли по щекам обильно и неудержимо. Он размазывал их пальцами, слизывал с сохшихся, схваченных судорогой губ и все не догадывался воспользоваться носовым платком, заботливо подсунутым ему сегодня утром соседкой бабой Шурой.

      Мертвенной деревянной походкой он пошел туда, где она лежала. Мимо него поплыли размытые, безликие тени людей. Молчаливые, расступающиеся перед ним, ненужные сейчас, отнимающие последние минуты прощания с Анной: «Они ничего не понимают. Они меня разглядывают, как бациллу в микроскоп. Им интересно». Он крепко ухватился за обтянутые красной материей доски у изголовья гроба, низко наклонился над ним. Лицо Анны, едва проступающее сквозь слезы матово-бледным пятном, казалось где-то далеко внизу, под толстым слоем прозрачной, струящейся воды.

      Софронов никак не мог уловить его выражения. В нем он надеялся найти ответ на вопрос, узнать который ему было необходимо и страшно, как приговор. Наконец, он вспомнил о платке, промокнул глаза, и, наклоняясь все ниже и ниже, стал пристально вглядываться в неподвижные черты: «Аня! Анечка, друг мой! – шептал он чуть слышно.- Видишь, как все плохо без тебя. Я виноват. Я очень виноват перед тобой… А ты… Ты винишь меня?».

      Лицо Анны, туго обтянутое мучнисто-белой кожей, каждой заостренной черточкой было исполнено одухотворенного покоя и согласия с судьбой. Оно уже ничего не могло сказать ему. И Софронов понял, что отныне он сам будет отвечать на все вопросы, которые поставит перед ним жизнь. Он остался один на один с этим миром: «Как же теперь, Анечка? – Тяжело вздохнул он, и слезы снова залили ему глаза. Испытывая ни с чем не сравнимую, последнюю нежность к жене, он положил руку ей на голову. Неземной холод обжог ладонь. – Тебе так холодно там, одиноко… я не могу тебя согреть, родная».

      Неожиданно Софронов почувствовал, как его плечи стиснули тяжелые сильные руки, услышал знакомый рокочущий голос.

      -Все, Илья, наше время истекло. Пора …

      -Что? – Не понял он. - Пора что?

      -Пора выносить Аню, - прогудел снова Сема.

      -Что, значит, выносить? – Возмутился Софронов. – Я не успел проститься.

      Ему, вдруг стало страшно. Отвратительная холодная льдинка, притаившаяся на дне желудка, начала таять. Холод потек по жилам, острая боль клином ударила в затылок, в глазах полыхнуло:

      -Зачем выносить, Сема? Я не успел… - Черная, жаркая муть, вдруг накрывшая его тяжелой волной, не хотела отпускать, и он барахтался в ней из последних сил, стараясь не утонуть. - Мне еще нужно сказать…

      -Все, Илья, все. Что же делать, пора… - Сема легонько, но настойчиво тянул его от гроба, но Софронов еще крепче ухватился за его обтянутый черной лентой край. Его крупно потряхивало.

      -Ну, что же ты, старина? - Раздраженно уговаривал его Сема, - на нас смотрят.

      На них смотрели сочувственно и понимающе.

      -Воды!.. Дайте же человеку воды, Ему плохо, – послышался незнакомый голос.

      Немедленно, с полным стаканом воды появилась вездесущая Маргарита Львовна, стала совать его Софронову в лицо.

      -Ну же, Илья Михайлович, возьмите себя в руки.

      Софронов мотал головой, вода плескалась на его костюм, орошала лицо и руки Анны. Наконец, осознав нелепость ситуации, он выпрямился, резким взмахом руки выбил стакан у Маргариты Львовны. В голове прояснилось и он, словно утопающий, в последний момент, ощутивший твердую почву под ногами, резко выпрямился и осознал все происходящее вокруг себя.

      -Ты!? Опять ты! – Словно впервые увидев ее, выдохнул он и шаг¬нул в ее сторону. – Да кто ты такая? А? Что тебе здесь надо? Вон!..

      -Я двоюродная сестра вашей усопшей жены, Илья Михайлович, - ничуть не смутившись, надменно бросила ему в лицо родственница. – И никуда уходить не собираюсь. Вы что, совсем разум пропили?

      -Что? Ах ты, кикимора носатая! Я сказал, пошла вон! – Софронов решитель¬ным шагом стал наступать на родственницу. Сейчас остановить его было нельзя. В такие минуты он все делал решительно и до конца. Он наступал, родственница пятилась, люди перед ними расступались. Никто не произнес ни слова. Проводив, таким образом, родственницу до прихожей, Софронов резко развернулся на каблуках, и больше не обращая на нее внимания, сказал негромко и внушительно всем собравшимся:

      -Я благодарен всем, пришедшим проводить мою жену в последний путь. Будем считать, что акт прощания и соболезнования состоялся, и теперь, я прошу вас оставить нас с женой наедине. Еще раз всем спасибо.

      Сказав все это ровным голосом, бледный и внутренне спокойный, он направился к Анне. По-прежнему, низко склонившись, сидел возле нее Николай. По другую сторону от него, положив тяжелые руки на спинку стула, неподвижно стоял Сема. По полыхающему пятнами румянцу на широких скулах, по блеску рыжих, на выкате, глаз, Софронов понял, что его друг тоже готов взорваться. Но теперь ему не было до этого никакого дела.

      -И ты иди, Сема. – Спокойно глядя ему в глаза, все тем же ровным голосом сказал ему Софронов. - Проследи, пожалуйста, чтобы вышли все, и дождись меня внизу. – Иди, Семен, иди, - нетерпеливо повторил он, за¬метив, что тот мешкает. – После все обсудим.

      -Обсудим!.. – Сдавленно выдавил из себя Сема и тяжелыми шагами направился к двери.

      -Мне тоже уйти? – Поднял к Софронову заплаканное лицо Николай.

      В его больших карих глазах, за покрасневшими веками, Софронов не увидел ни обиды, ни раздражения – только вопрос.

      -Да, Николай! Прости, тут личное…

      Помолчав мгновение, шурин кивнул крупной головой.

      -Понимаю. И ты прости меня, раз так…

      Когда за ним закрылась дверь, Софронов достал из внутреннего кармана пиджака плоскую, обтянутую красной кожей фляжку. В ней мягко булькнуло. Слив несколько капель на пол перед гробом, сделал большой глоток. Выдохнул, тяжело и успокоено, словно избавился от тяжелой ноши. Заботливо поправил покрывало, аккуратно промокнул своим платком капли воды на лице и руках Анны, сел рядом на стул.

      -Ну, вот, Аня, и пришла наша последняя минуточка. Мне все время хотелось сказать тебе что-то очень важное, а оказалось, я не знаю, что. Странно, правда? Мы с тобой о многом говорили, но что-то самое важное сказать так и не успели. Я думаю, что жизнь мы с тобой прожили хорошую, Аня, ты не сомневайся. Вот только с малышом у нас не получилось. Ну, да чего уж теперь…

      Слез не было. Оставшись наедине с Анной, он снова обрел себя, был спокоен и задумчив. Глубоко внутри притаилась мысль, которую никак не удавалось нащупать. Он крадучись подбирался к ней, ускользающей, рылся в завалах памяти, в путанных, размытых ощущениях, но все натыкался на что-то банальное, поношенное, суетящееся на периферии сознания. «Не то, не то все!..» И, вдруг, поднявшись из глубин, полыхнула в голове горячая волна:

      -Да, что же это, в самом деле, Аня? Что же ты наделала, а? Как ты могла такое сотворить? Ведь ты убила нас обоих, растоптала всю нашу жизнь! Почему? Почему, черт возьми? За что ты меня наказываешь? Ты меня оставила одного, понимаешь? Совсем одного!.. Как я теперь?.. Я не верю!.. Слышишь? Не верю тебе!..

      Ничего не было в ответ. Ничего.

      На кладбище, в последнюю минуту прощания, неожиданно грянул духовой оркестр. Софронов от неожиданности вздрогнул. Посмотрел вопросительно на Сему. Тот печально кивнул головой, мол, так и надо, старик, все в порядке. Усталый и опустошенный, со всем происходящим уже согласный, Софронов, вдруг, узнал в партии трубы тему Свиридова к кинофильму «Метель», которую так любила Анна. Труба плакала вместе с ним, скорбно и торжественно неся его боль на мягких плечах баритонов. С каждым тактом оркестра все болезненнее звучал ее голос и взлетал на головокружительную высоту, и там парил, плавился в звенящей тоске, и струился вечной печалью, и опускался на греховную землю, где все начиналось и все заканчивалось, и все принадлежало ей одной.

      На один миг ему представилась вся его жизнь, как бесконечный подъем в гору, к вершине которой он стремился из всех сил. Но, достигнув ее и оглядевшись, вдруг, обнаружил безлюдную каменистую пустыню, посреди которой погребают на его глазах последнего человека. Сейчас уйдут могильщики, и он останется один среди камней…

      И вновь силы покинули его, но не было желанных освежающих слез.
Тугая удавка, перехватившая горло, остановила его жизнь. Он стоял, окаменело, вытянув худое тело, высоко подняв голову, но уже не искал взглядом ничего, не чувствовал снега на лице, не ждал нужных мыслей. Он остался один и ничего не хотел.

      На свежевыпавшем февральском снегу безобразной дырой темнела яма. Стонали баритоны и тенора оркестра. Тонконогий мальчик-трубач, с разметавшимися светлыми волосами, в распахнутом ветром пальто упивался бессмертной музыкой. Играл самозабвенно, вскинув голову и закрыв глаза. Он не видел чужих страданий и не ведал их сам: он играл музыку.

      Последний раз со светлой печалью пропела о вечности его труба, отзвенела в высоких кронах тополей ее скорбь и во влажном воздухе вдруг упавшей тишины, послышались пронзительные крики кладбищенских галок.

      Просидев в своем кресле добрую половину дня, Софронов, наконец, не без усилий вытащил себя из его мягких старческих объятий, и отправился на кухню. Снова заварил себе крепчайший кофе, забыв про обед, достал недопитую бутылку коньяка с бокалом, порезал лимон и, установив все это на подносе, вернулся в кресло.

      Первый глоток коньяка и первая чашка кофе всегда были самые приятные. Они отгоняли дурные мысли и настраивали на воспоминания. Даже такие горькие, они воспринимались сейчас отстраненно и безболезненно, словно его и не было в том времени, где заканчивалась его прежняя жизнь. Было странно ощущать себя в этом сером ненужном дне, в котором не было жизни. Да и зачем она терперь? Что с ней делать?


© Евгений Грязин, 2010
Свидетельство о публикации: № 7201-132503/20100101

Г Л А В А - 5

Д О М А(из прошлого)

Громко лязгнули разболтанные двери, утробно хрюкнул двигатель, обдав Софронова копотью сгоревшей соляры, и автобус скрылся за поворотом, унося с собой усталость и дрему. После четырехчасовой духоты и тряски в автобусе, после двух суток утомительной, сонно-бездеятельной жизни в вагоне поезда были особенно приятны щекотливые струйки свежего воздуха под рубашкой, твердая, не вздрагивающая, не отдающая монотонным перестуком колес, дорога. Казался легким набитый красками рюкзак за спиной, приятно поскрипывал ремень этюдника.

Через двенадцать лет скитаний по житейским тропам, Илья Сафронов, еще молодой, но уже вкусивший славы, художник, возвращался домой. Его триптих «Хлеб войны» получил на всесоюзной выставке хорошие отзывы искусствоведов и первые публикации прессы. Его только что приняли в Союз художников и дали первую творческую командировку в любой конец страны по выбору.

Он приехал в родную деревню, где начиналась его жизнь, прошла война, юность, оставившая немало горьких и сладких воспоминаний, где жила мать, которую он не видел четыре года, могилы отца и бабушки и дяди Аркадия, где в один год отгорела, рассеялась с пеплом первая невозвратная любовь. Он шел домой легкий и почти счастливый, неся в душе скопившуюся за че¬тыре года радость одной встречи, и тайную, робкую надежду - другой.

По этой дороге провожали его с дружком, Славкой Опариным, осенней темной ночью в армию. Ехали на двух телегах. Последний раз для всех провожающих, терзая баян, пел Славка свою любимую «Степь…» И так выводил ее страстно и горестно, что у самого перехва¬тило горло, и он осекся, Сорвал с петушиным сипом затяжную, высокую ноту.

Голос у него был не очень сильный, но с мягким теплым оттенком и чистоты необыкновенной. Как-то вечером, заезжий корреспондент областной газеты, услышав на «пятачке» его голос, настоятельно рекомендовал ему учиться и непременно в Москве. А спустя некоторое время, вся деревня читала о нем заметку под заголовком «Чудиновский жаворонок ».

На телеге Софроновых не пели. Молча плакала мать. Ее слезы мок-рыми горошинами падали Илье за воротник телогрейки и катились до самой поясницы мягкие, теплые и, кажется, действительно горькие. С боку прилепилась рыхлым старческим телом баба Катя, ценой огромных уси¬лий отстоявшая его от голода и болезней в черное, много раз оплаканное и проклятое время войны. Где-то за спиной тонко и невыразительно попискивала тетка Устинья, жена родного брата отца, дяди Аркадия. Сам же он, отчасти по привычке, а больше от тяжести выпитого, громко и надсадно ругался.

-Да что это вы, ядри вас в требуху-то, причитаете, как по покойнику.Не на войну, чай, отправляем парня, а в армию. Отслужит свое - мужиком станет. Свадьбу сварганим, как вернется. Служить-то всего ничего: три зимы, два лета и домой. Все будет «Абге махт!..». Едри вашу в лохань!.. И тут же, без перехода, давал Илье наставления на будущую службу:

-Ты, Илюха, главное не робей. Везде люди. От службы не беги, но и не напрашивайся на нее. Перво-наперво, земляков ищи. Со своими всегда легче службу ломать. Мы вон с твоим отцом, вечная ему память, чуть не всю войну вместе прошли. В одном танке горели. А когда в госпитале отлеживались, я за ним лучше любой сестрички ухаживал…

Дальше следовал наизусть известный рассказ о том, как отец, сам раненый вытащил обгоревшего и контуженого брата из нижнего люка танка, и пока тащил его бессознательного волоком по снегу, еще был ранен. С войны они вернулись почти одновременно. Один – с изувеченной рукой, другой - без ноги. Только дядя Аркадий победу встретил в Праге, а отец - в зауральском госпитале, седьмым по счету, где долечивался после ранений.

И вот на разъезде, среди шумного и горького веселья проводов, над Славкиным баяном, собравшим вокруг себя большую галдящую толпу, над всплесками частушек и посвистов, над тихими женскими причитаниями и всхлипами пронеслась звонкая команда: «Стро-о-ойся-а-а-а!..» В момент смолкли песни и музыка, ярче, отчетливее проявились голоса, и до сих пор фоном слышимый разноголосый женский плач стал солирующей партией в большом, неслаженном оркестре прощального перрона.

Много последних криков, судорожных неразъемных объятий и слез помнит его утоптанная до бетонной твердости земля. Многих проводили и не встретили эти молчаливые нависшие над ним тополя. В скорбном немом ожидании стояли они вместе с солдатками и оборванной, отощавшей за че-тыре полынных недетских года ребятней, глядя на убегающие рельсы, храня вместе с ними невыплаканную боль и тревогу. На краткий миг мелькнули перед Ильей те, первые, пронизанные недоумением и страхом, дни войны. Взволнованные, настороженно-тихие, еще не верящие до конца в беду, группы людей, залихватски-пьяный и яростно веселый дядя Аркадий, плачущая, мудро печальная баба Катя и остановившиеся, прикованные к мужу, невидящие никого кроме него сумасшедшие глаза тетки Устиньи…

«Как тогда... Как на войну… - вспыхивали в сознании Ильи, сигна¬лили торжественно и тревожно обрывочные мысли. - А если война? Если придется?.. Я, как отец!.. Как дядя Аркадий!..»

-Стр-р-о-о-ойся-а-а!..

Еще не смолк, не растворился в гудящей толпе зычный голос воен-кома, еще не вздрогнула ожидающая его крика взволнованная им масса людей, а уж мать полуобморочно повисла на Илье, лепетала, давясь рыданиями:

-Сыночка, родненький! Ты пиши нам почаще, не забывай… Там яички в чемодане, пирожки твои любимые… Как же я без тебя жить-то стану? И все прижимала Илью к себе, словно защищая от лихой напасти, и гладила крепко по спине дрожащей рукой. Баба Катя, где-то рядом, чуть слышно шелестела немеющим от горя языком:

-Илюшенька, ягодка моя ненаглядная! Знать последний разочек вижу твои глазыньки, держу твои рученьки. Спаси тебя Господь, мое солнышко! Не доживу, старая, не встречу уж ребятеночка моего, синеглазого. Ох, и тошно же мне!..

-Ты, Илюха, пиши. Не забывай нас, стариков, - гудел над ухом, где-то за спиной, дядя Аркадий, хлюпал носом, терся колючим подбородком об Илюшкин стриженый затылок. - О матери помни, парень, не обижай ее! Од-на она у тебя, можно сказать, остается, И в жизни тоже одна. Неси службу, как отец твой. Помни о нем там… - И тоже, не смотря на внеш¬нюю суро-вость, проливал за ворот Илюшкиной телогрейки совсем не скупые слезы. Да и сам Илюшка еле бормотал дрожащим голосом , не видя никого из них затуманенными глазами: только на слух, только на ощупь, по въевшемуся запаху деревенской избы и фермы, подсоленного сена и молока чувствовал родных, бесконечно дорогих ему людей:

-Вы тут позаботьтесь о них с бабой Катей, если что… с дровами там или ремонт какой…

-Ну, че ты, че, Илюха?! Знать не чужие. Все будет «Абге махт!..» Ты, главное, сам не подкачай, А мы прорвемся.

Кончилась перекличка, и вскинулось над перроном последнее, про-тяжное: «По ваго-о-о-на-а-а-м!..» И вот уже дернулся, закачался переполненный, потный, сивушный вагон, и уплыл в черную смоляную ночь, взмахнув многоруко, такой родной и уже далекий разъезд.

Так-то вот проводили Илью Софронова по этой дороге, проводили, да не встретили. Сразу после службы махнул он с армейским другом Семой в Москву. А там - учеба, работа, выставки… Мать навещала его изредка то в одном городе, то в другом.

Бессемейный, не привязанный к одному месту, он менял их часто. И всегда мать жалела его за неприкаянность, ругала его затянувшееся «девичество».

-Ты глянь-ка, глянь на меня - сказала она строго в свой последний приезд четыре года назад; - кого ты видишь?

-Кого, кого - вполне симпатичную женщину в расцвете преклонных лет.

-Вот именно, преклонных. Ведь я уже старуха, Илья. Мне на пенсию через три года, а там уж и до могилы рукой подать. А теперь, - она под-тащила его к зеркалу и ощутимо ткнула в спину сухим кулачком. - Теперь посмотри на себя. Смотри, смотри. Не верти башкой.

-А что, еще не понимая, к чему она клонит, юродствовал он, - одухотворенное лицо художника. Крутой лоб, прямой нос, строго вопрошающий взгляд устремлен в беспредельное будущее. В общем, лицо Иисуса Христа до второго пришествия.

-Лицо черта патлатого, а не Создателя, прости меня Господи! Дикая борода какая-то, волосищи до плеч. Ох, Илька, Илька, ведь ты уже третий десяток разменял. Дом свой пора иметь, с женой, детишками. А ты чах¬нешь в какой-то конуре, пропахшей скипидаром, красками, да еще деньги пла-тишь за это. Питаешься в столовках, похудел, почернел - смотреть больно.

Судя по всему, мать была тогда не расположена к шуткам. Глаза влажно поблескивали, голос дрожал, вот-вот сорвется всхлипами.

-Не приеду я к тебе больше, Илька. Не могу смотреть на твою жизнь, сказала она обреченно, взмахнув рукой.- Не правильно ты живешь, как-то. У твоих-то сверстников уже семьи многодетные. Вон, Мишка Трубин, на пять лет моложе тебя, а гляжу - уж в «Жигулях» ездит. Верка его, третьим беременна. Сам-то он пузырь - пузырем: сядет в свой «Жи¬гуль» - только одну кепку и видно, а внучат матери настрогал. Та придет в магазин, и ну трещать: «У Витюшки-то мово, слыш-ко, зубки режутся. Я-то думаю, - че орет, че орет? Уж котору ноченьку не спим. Всю-то головушку мою проорал, семя окаянное. А нонче хвать мат за титьку - та в рев, глядим - зубята повылазили! Смехота!..»

Мать дернула худыми лопатками под тонкой кофточкой, темной мор-щинистой рукой размазала по щекам слезы, отвернулась от сына. По швыркала носом в чистую тряпицу, покряхтела, продолжила треснувшим голосом:

-А тут, только схоронили отца - ты в армию ушел. Вскоре и маму отвезла на погост. И уж девять годочков одна, как перст. Только и радости, что работа, Дома, хоть не показывайся. Приду, а ходики- длинь- длинь, длинь-длинь… и все. Зачем жила? На что жизнь потратила? Даже и внучат видать не потетешкаю, так помру…

Разломив надвое хлебный каравай поля, дорога обогнула знакомый с детства неровный овал болотца с торчащими из него березовыми сухо-стоинами, и, нырнув в буйно-зеленый черемуховый омут, вынесла Илью на околицу села. Сотни три домов столпились на ближнем берегу Чудиновки, со змеиным шорохом катящей по пескам прохладные волны. Где-то, в рай-оне сельсовета, на площади, за скособоченными халупами и новыми, расписными, как дымковская игрушка, деревянными домиками, возвышались двух, а то и трехэтажные строения. Городским пижонистым гостем, с лихо заломленным козырьком парадного крыльца, монумен¬тально стоит Дом культуры.

Да полно, уж не ошибся ли он? Может это и не Чудиновка вовсе? Не его деревня? Хотя, вот, стоит же на прежнем месте знакомый обветшавший конный двор. Неухоженный, с расхристанной загородкой из гнилых жердей. По другую сторону дороги курится легким дымком кузница. Заросла, правда, лебедой по земляной крыше, но та же. На мир смотрит с обреченностью древней старушки одним тусклым оконцем, а на пенсию не ушла, пыхтит от случая к случаю.

Илья шел по улице, узнавая и не узнавая родную деревню. Пристально заглядывают ему в лицо редкие прохожие. Видать, гадают: чей такой, отку-да? Здороваются вежливо, степенно. Илья их знать - не знает, а как легко, возбужденно весело от чужого внимания ему, городскому, отвыкшему от деревенского этикета.

Сначала из-за ряда домов выглянул палисадник. Потемневший от времени и дождей, устало привалившийся на хилые подпорки, он еще хранил туманную память о том, что был когда-то голубым. А за ним, в невообразимом сплетении состязались в росте малина и ирга, мальвы и крапива, золо-тые шары и метелки овсюга. Едва-едва высвечивал над ним полуоблезлый, как и на палисаднике, бледно-голубой цвет наличников. Вечно тот же, все-гда любимый мамой, родной, много раз виденный Ильей во сне. Кухонное окно распахнуто, проем затянут марлей от мух.

«Боже мой! Как тысячу лет назад!.. Обмирало, закатывалось в сладкой истоме сердце Ильи. Будто никуда он не уезжал, не мотался по свету, не страдал до слез перед чистым холстом, боясь прикоснуться кистью к непорочной его белизне, не упивался с друзьями в душных унылых рес-торанах после сдачи очередного заказа. «Нет, нет! Мне снился не этот палисадник, не эти наличники, не лес за речкой. Все было наоборот: снился суетливый, шумный, как перенаселенная квартира, город с воняющим ас-фальтом и грязными снегом… Я иду не с трассы, неся солидный груз житейского опыта за спиной. Я иду с Чудиновских омутов, где мы с пацанами загорали и дергали окуней удочками, переметами доставали жирных язей, купались и пекли печенки на костре. Я иду тощим, обугленным солнцем Илюшкой-Сизаренком, домой, где ждет меня очередная трепка за вольную жизнь». Сейчас распахнется окно и покажется улыбающееся лицо отца. Он присвистнет тоненько на манер походной трубы, спросит с ухмылкой:

-Ну, как, Сизаренок, сам идешь или ноги несут?

-Сам иду, иль не видишь?

-Да вот гляжу, идет мужчинка, сам с овчинку, голова в руках, а правда в ногах. Щас мать расставит тебе все по своим местам.

Затянется папиросой, пыхнет в окно светлую струю, подмигнет ве-село, ободряюще.

-Держись, Илюшка, прорвемся, а?

-Да прорвемся, папанька, где наша не пропадала?! Вот только подзаправиться бы сначала.

-Во-во! Это ты, верно кумекаешь, с полным брюхом воевать сподручнее, особенно с нашей мамкой. Держи жизнь за рога, а не за хвост, тогда все будет «Абге махт!..», как говорит твой дядя Аркадий»

Давняя, томительная боль проснулась в душе, царапнула острыми коготками растревоженное сердце. Поблек яркий летний вечер и вместе с ним теплое, радостное чувство близкого дома. В сумерках памяти, словно освещенное короткой вспышкой ночное небо, зажглась новая картинка полузабытого детства.


Продолжение следует.

Бесплатный конструктор сайтовuCoz